Она налила кофе.
— Но ты, скорее всего, будешь работать в конторе.
— Я буду разъезжать в патрульной машине и делать как раз то, что вы сказали. Кто-то должен разнимать дерущихся.
Генриетта подперла рукой подбородок:
— И этому ты хочешь посвятить жизнь?
Линда вдруг поняла, что та на нее нападает, пытается навязать ей собственную обиду на жизнь. И перешла к обороне:
— Я уже не юная красотка. Мне скоро тридцать, и внешность у меня совершенно обычная. Парни считают, что у меня привлекательные губы и красивая грудь. Я тоже так считаю. А в остальном — самая заурядная внешность. Никогда не мечтала стать мисс Швецией. А кроме того, спроси себя — что было бы, если бы полиция в один прекрасный день исчезла? Мой отец — полицейский, и я этого не стыжусь.
Генриетта медленно покачала головой:
— Я не хотела тебя обидеть.
Линда не могла унять злость. Ей хотелось поквитаться, хотя она сама не могла понять, за что.
— Мне казалось, тут кто-то плакал, когда я пришла.
Генриетта улыбнулась:
— Это запись. Наброски для реквиема. Там чередуются музыка с записью человеческого плача.
— Я не знаю, что такое реквием.
— Похоронная месса. Теперь я только такое и сочиняю.
Она поднялась и подошла к большому роялю, стоявшему у окна с видом на поля и волны сбегающих к морю холмов. Рядом с роялем на большом столе стоял студийный магнитофон и звукорежиссерский пульт. Генриетта включила запись. Послышался женский плач, тот самый, что Линда слышала в окно. Генриетта и в самом деле дама странная. Линда почувствовала любопытство.
— Вы записывали плачущих женщин?
— Этот плач из американского фильма. Я записываю плач из фильмов, из радиопрограмм… отовсюду. У меня есть сорок четыре разных плача — есть плач, скажем, новорожденных детей, есть плач старухи — я записала его в больнице для хроников. Если хочешь, можешь записать свой плач для моего архива.
— Ну уж нет, спасибо.
Генриетта села за рояль и тронула несколько клавиш. Линда подошла к инструменту. Генриетта подняла руки и, нажав педаль, взяла аккорд. Комната наполнилась мощным, медленно затухавшим звуком. Она кивком пригласила Линду сесть рядом, смахнув несколько нотных листов с табуретки. Генриетта на нее смотрела изучающе.
— И все-таки — почему ты приехала? У меня всегда было чувство, что я тебе не особенно нравлюсь.
— Мы тогда играли с Анной. Я была маленькая и почему-то вас боялась.
— Меня?! Меня никто не боится.
Ну да, быстро подумала Линда. И Анна тебя боялась. Ты ей даже являлась в кошмарах.
— Просто захотелось — взяла и приехала. Ничего не планировала. Я, конечно, волнуюсь, где Анна, но не так, как вчера. Вы наверняка правы — она в Лунде…
Линда запнулась, и Генриетта тут же уловила ее сомнение.
— Ты что-то недоговариваешь. Может быть, мне тоже надо волноваться?
— Анне показалось, что на улице в Мальмё она на днях видела своего отца. Мне не следовало бы об этом говорить, лучше, если бы она рассказала вам сама.
— И все?
— А этого мало?
Генриетта с отсутствующим видом сделала несколько пассов над клавиатурой.
— Ей все время кажется, что она видит отца. С детства.
Линда насторожилась. Ей Анна никогда об этом не говорила. Если бы она и в самом деле видела отца раньше, она бы ей наверняка сказала. Они были долгое время очень близки, секретов друг от друга у них не было. Анна — одна из немногих, кто знал, как Линда в свое время стояла на парапете моста в Мальмё. Слова Генриетты не могли быть правдой.
— Анна никогда не перестанет цепляться за эту ниточку. Я имею в виду ее несбыточную надежду, что Эрик вернется — если он, конечно, еще жив.
Линда ждала, но продолжения не последовало.
— А почему он ушел?
Ответ Генриетты ее удивил:
— Разочаровался.
— В чем?
— В жизни. Когда он был молод, у него были головокружительные амбиции. Я на них и польстилась. Никогда не встречала человека с такой харизмой. Он собирался изменить мир. Он создан для великих дел, в этом он был убежден. Мы встретились, когда ему было шестнадцать, а мне — пятнадцать. Рановато, не так ли? Но я никогда не видела таких людей. Из него буквально била жизненная сила, его мечты были неимоверно заразительны. До двадцати он будет искать себя — так он сказал чуть не при первой встрече. Что он собирается изменить — искусство, спорт, политику или что-то еще, он и сам толком не знал. Для него жизнь была как неисследованные катакомбы, где он должен найти дорогу. Я не помню, чтобы его когда-нибудь одолевали сомнения, пока ему не исполнилось двадцать. Тогда его охватило беспокойство. До этого у него было сколько угодно времени, и он мог без остатка посвящать его поискам смысла жизни. Но стоило мне заикнуться, что надо бы и ему принимать участие в нашей жизни, как-то помогать содержать семью, особенно после рождения Анны, он мог на меня даже рявкнуть. Это в то время он начал делать сандалии — ради заработка. Руки-то у него были прекрасные. Я теперь думаю, что он начал делать эти, как он их называл, «ленивые сандалии» в знак протеста, что он должен тратить драгоценное время ради такой презренной материи, как деньги. Наверное, он именно тогда и задумал свой уход. Или, точнее сказать, побег. Он сбежал не от нас с Анной, он сбежал от самого себя. Считал, что может сбежать от разочарования. Кто знает, может, ему это и удалось. Но один вопрос меня до сих пор мучает. Его уход был как гром среди ясного неба. И только потом я поняла, насколько тщательно он все спланировал. Это вовсе не был спонтанный поступок. То, что он продал мою машину, я еще могла бы простить. Но как он мог предать Анну? Они были очень близки, он обожал ее. Я для него была не так Анна… Может быть, только в первые годы, когда я смотрела на него широко открытыми глазами. Но после рождения Анны — все… и я до сих пор не понимаю, как он мог ее бросить. Как разочарование в своей несбывшейся мечте может пересилить любовь к своем ребенку, к самому важному, что есть у человека в жизни? Это и привело его к смерти, и он никогда не вернулся.