Какое-то время они мерились взглядами, потом с лица Обольянинова исчезли показная бравада и напускная злость, экс-кавалергард сделал шаг вбок, опустился в кресло и закрыл лицо руками. Пушкин стоял над ним, не произнося ни слова.
Наконец у Обольянинова вырвалось, едва ли не со стоном:
— Могу вас заверить, я человек чести… Я прекрасно понимаю, как в моем положении следует искупать вину, пусть даже невольную, я, в конце концов, готов…
Предупредив движение его руки, Пушкин прижал ее к темно-лакированной поверхности столика, выдвинул ящик. Как он и ожидал, там покоилась пара коротких каретных пистолетов неплохой работы. Пожав плечами, Пушкин переправил их в карманы своего сюртука, шумно задвинул ящик, положил руку на плечо собеседнику и сказал уже гораздо мягче:
— Вот это уже совершенно ни к чему, ротмистр. Глупее ничего и не придумать. Никакие это не правила чести, а обыкновеннейшая глупость — потому что речь идет совершенно об ином… В прямом смысле слова об ином. Ни один кодекс чести его существования не предусматривает, разве что в воинском уставе Петра Великого встречаются статьи о колдовстве, но это другая история…
— Не утешайте, — глядя перед собой, уже совершенно другим голосом, уставшим, севшим, отозвался Обольянинов. — Мне, боевому офицеру с золотым оружием, должно быть стыдно вдвойне…
— Предоставьте уж мне решать, — с неожиданной мягкостью сказал Пушкин. — Поскольку я в этих делах смыслю гораздо больше… вы успели что-то сделать, верно?
— Совершенно ничего, — тусклым голосом отозвался Обольянинов. — Всего-навсего нанял парочку ловких здешних прохвостов, знающих все ходы и выходы, объяснил им, что мне потребно, и они довольно скоро навели на след.
— А точнее? Иногда у следа есть имя…
— Вот именно. Графиня Катарина де Белотти, хозяйка палаццо Торино. Я не знаю, главное ли это гнездо, но в том, что это именно гнездо, сомневаться не приходится…
— И?
— Я туда отправился. В конце концов, я военный, а не сыщик! — Он рывком поднял голову в приступе совершенно неподдельного гонора. — Скорее всего, я был неосторожен, не так задавал вопросы, быстренько раскрыл себя… Там поняли, что мне нужно, и что это не простое любопытство. Я, разумеется, беспрепятственно покинул палаццо, и в тот же вечер началось…
— Что именно? — спросил Пушкин сухо, подавляя вполне понятную, но совершенно неуместную сейчас жалость.
— Вы позволите не вдаваться в подробности? — Обольянинов явственно передернулся. — Сугубая чертовщина… Тем более жуткая, что я, вольнодумец и материалист, ни во что подобное прежде не верил, считая крестьянскими сказками, порождением неразвитых умов простонародья… Поймите меня правильно. Я боевой офицер, я ни за что не испугался бы людей. Видывали смертушку очи в очи! — В его браваде вновь обозначилось нечто жалкое. — Но когда с человеком в собственном доме происходит вся эта жуть, перед которой и сталь бессильна, и порох, а ты даже не можешь никому пожаловаться и попросить помощи, потому что ни одна живая душа не поверит, решит, что ты повредился в рассудке от вина или просто так… — Он поднял голову и уставился Пушкину прямо в глаза с некоторым вызовом. — Имеете честь меня презирать? Ваше право… вас бы на мое место, любопытно было бы глянуть…
— Приходилось, знаете ли, — рассеянно сказал Пушкин. — И жив-здоров, представьте, и охотничьего рвения не утратил, что немаловажно… Значит, этого было достаточно, чтобы вы, так сказать, осознали, прониклись, уловили предупреждения и никогда уже более не совали носа…
Обольянинов горько рассмеялся:
— Этого? Да уж поверьте, этого любому будет достаточно! Вот вам чистейшая правда, как на духу. Слаб-с оказался, уж не посетуйте! В атаку на вражеское каре или на пушки? Извольте! Дело знакомое. Но вот тут не на высоте оказался. Между прочим, оба моих добросовестных помощника и вовсе расстались с жизнью при жутковатых обстоятельствах… Я не могу об этом рассказывать подробно, язык не поворачивается…
Ничего уже не осталось от добра молодца с въевшейся на всю оставшуюся жизнь кавалергардской статью: перед Пушкиным сидел, понурясь, совершенно сломленный человек. При других обстоятельствах была бы уместна обычная человеческая жалость, но ее-то как раз чиновник по фамилии Пушкин в данных обстоятельствах позволить себе не мог.