Фима играл, пока хватало дыхания, пока слезы не передавили горло. Тогда он отложил трубу и из горлышка допил водку. Как он очутился дома, как разделся, как лег в постель и заснул — Фима не помнил.
Проснулся он ближе к обеду и понял, почему так долго спал: за окном барабанил дождь. Фима сел, протер глаза. Во рту после вчерашнего возлияния было сухо, как в пустыне. Лебединскому некуда было спешить, никто его не ждал.
Он вышел на кухню, долго чистил зубы, отпивался холодной водой, даже успел поставить чайник на плиту, как вдруг увидел, что портрета дедушки на прежнем месте нет. Моментально вспомнился вчерашний вечер, ночь, безумная игра на трубе под звездами и строгий взгляд железнодорожника, словно говоривший: «Выпивка, Фима, тебя до добра не доведет. Ты беда еврейского народа».
Как был, в трусах и носках, Фима выбежал на крыльцо. Стол стоял на дворе, возле него три стула. Дождь ручьями стекал с мокрой скатерти, вздувал пузыри в тарелках, стаканах. Под дождем золотилась труба. Портрет уже не стоял на столе, он лежал.
Фима не торопясь, понимая, что то, что произошло, уже не исправишь, спустился с крыльца.
Ливень впивался в его тело стремительно летящими и больно жалящими каплями. Лебединский замер возле стола. Золоченая рама, как фотографическая кювета, была до половины налита водой — мутной, непрозрачной, она, казалось, кипела.
Фима двумя руками взялся за раму, поднял ее. Вода вылилась на стол через угол рамы. Мутный ручеек сбежал, и Фима увидел, что нет больше его деда-железнодорожника. Темперную краску, которой он был написан, смыло водой. Не до конца — еще читались околыш фуражки, овал кокарды, но уже ни лица, ни петлиц не существовало. Из-под воды родился другой портрет, абсолютно чужой, непонятный и даже враждебный Фиме. Неряшливо, как ему казалось, написанная женщина прижимала к груди букет цветов, а за ней простирался глубокий, плотный, небесный фон, словно она летела среди облаков.
Фима провел рукой по картине. Его пальцы оставили четыре полоски на жалких остатках околыша фуражки, четыре голубых небесных следа. Фима опустился на мокрый стул и краем грязной скатерти стал тереть картину, будто надеялся, что дождевая вода смоет и это изображение, а под ним вновь проступит строгий дедушка-железнодорожник, спасший его от контролеров в электричке.
Но женский портрет не хотел исчезать. Наоборот, он становился ярче, сочнее, и Фиме стало стыдно. Он унес из дома своего дяди, Якова Наумовича Кучера, портрет, который провисел там не один десяток лет в целости и сохранности. И вот теперь он, Фима Лебединский, уничтожил его — единственную довоенную память о своем предке. Если бы сейчас московский дядюшка Яков Наумович Кучер, стоматолог, оказался перед племянником, тот не задумываясь упал бы перед ним на колени и молил бы о прощении.
У Фимы, растиравшего по лицу слезы, смешанные с дождем и грязью, было такое чувство, будто он узнал о смерти самого близкого ему человека. Лебединский прижал картину к груди, занес ее в дом, долго вытирал полотенцем, а потом поставил в комнате на тумбочку у кровати.
Битый час он сидел, глядя на женщину, смотрящую на него с портрета. Женщина счастливо улыбалась, хотя сказать с точностью, улыбается она или смеется, Фима не рискнул бы. Рот был нарисован одним мазком, прерывистым, неровным. За этот час Лебединский возненавидел женщину на портрете, счастливую, беззаботную, с охапкой цветов. Утешало лишь одно: если портрет покойного дяди был нарисован поверх ее изображения, то и сама она уже давно умерла.
Фима, как мог, просушил портрет и спрятал его в платяной шкаф. Закрылся в доме, включил проигрыватель и принялся играть на охрипшей после дождя трубе спиричуел — песни американских негров. К вечеру Фима уже пришел в себя, смирился с потерей и твердо решил избавиться от портрета. Просто толкнуть его кому-нибудь перед гастрономом, как Фима понимал, не получится: настоящей цены никто там не даст. В лучшем случае за раму получишь на бутылку. И тут он счастливо улыбнулся. Приближался «Витебский базар», дни, когда город наполнялся денежными гостями и художниками.
Картинами в дни фестиваля торговали повсюду, настоящими и бездарными, подражаниями великим художникам, жившим в Витебске, и просто милыми детскими рисунками.
«Это настанут мои дни, — подумал Фима. — В городе появятся люди с деньгами, — он помнил, что цены в дни „Витебского базара“ взлетали в три-четыре раза. — И сумею втюхать эту мазню. Хоть будет на что устроить поминки по портрету дедушки.»