И тут, уже совершенно наяву, увидел я в дверях холла остановившуюся Риту в любимом моем песочного цвета костюме, и глаз уколол мне блеск сережки в ее ухе, когда она медленно поворачивала голову, отыскивая меня в зале, но я трусливо спрятал глаза и, слегка согнувшись, торопливо побежал по ковровой дорожке прочь, туда, к той двери, за которой скрылся Михаил Афанасьевич. Горестно промелькнула в голове моей мысль, что вот опять я совершаю поступок, за который придется извиняться и оправдываться, но я отогнал эту мысль, потому что все это будет потом, а сейчас мне предстояло нечто несоизмеримо более важное.
В парткоме Михаила Афанасьевича не оказалось. Таточка там грохотала на своей машинке, а рядом с нею, развалившись в кресле и освободив от пиджака округлое литое брюшко, восседал красноносый и красногубый и вообще румяный сатир и с выражением, будто на трибуне стоя, диктовал ей по бумажке:
– …и с абстракционизмом в литературе мы должны бороться и будем бороться так же непримиримо, как с абстракционизмом в живописи, в скульптуре, в архитектуре…
– И в животноводстве! – проорал я, чтобы остановить его.
Он остановился, явно ослепленный новым поворотом темы, а я быстро спросил Таточку:
– Михаил Афанасьевич сейчас не заходил?
– Нет, – отозвалась она, не переставая грохотать. – Его сегодня не будет. – И требовательно обратилась к сатиру: – «…в архитектуре и в животноводстве…» Дальше!
Я нашел Михаила Афанасьевича в журнальном зале, где он сидел в полном одиночестве и внимательно читал последний номер «Ежеквартального надзирателя». Тот самый. С повестью Вали Демченко, искромсанной, изрезанной, трижды ампутированной, но все-таки живой, непобедимо, вызывающе живой.
Я приблизился и остановился, не зная, что сказать и как начать. Ощущение нелепости происходящего вдруг овладело мною, я смешался, я готов был уже уйти, но тут он опустил журнал, взглянул на меня вопросительно и сразу же улыбнулся.
– А! Феликс Александрович, – произнес он своим тихим ровным голосом. – Здравствуйте. Садитесь, пожалуйста, вот как раз свободный стул.
– Это из Чапека? – спросил я, послушно усаживаясь.
– Нет, это из Гашека. Так чем я могу служить вам, Феликс Александрович?
– Я вижу, вы очень хорошо знаете литературу…
– Более того. Литературу я очень люблю. Хорошую литературу.
– А когда у вас возникает сомнение, хорошая ли она, вы суете ее в свою машину?
– Помилуйте, Феликс Александрович! Мне это как-то даже и не к лицу. Впрочем, я сам виноват. Я оговорился, прошу прощения. Конечно же, литература не бывает плохой или хорошей. Литература бывает только хорошей, а все прочее следовало бы называть макулатурой.
– Вот-вот! – подхватил я, продолжая напирать в каком-то горестном отчаянии. – «Свежесть бывает только одна – первая, она же и последняя. А если осетрина второй свежести, то это означает, что она тухлая!»
Он закрыл журнал, заложивши его, однако, пальцем, и некоторое время молча смотрел на меня. А я смотрел на него, и поражался сходству с портретом в коричневом томике, и поражался, что за три месяца никто из наших пустобрехов не узнал его и сам я умудрился не узнать его с первого взгляда там, на Банной.
– Феликс Александрович, – сказал он наконец. – Я вижу, вы принимаете меня за кого-то другого. Я даже догадываюсь за кого…
– Позвольте, позвольте! – вскричал я горячо, потому что эта его попытка уклониться разочаровала и даже оскорбила меня. – Ведь не станете же вы отрицать…
– Именно стану! – произнес он, наклоняясь ко мне. – Меня действительно зовут Михаил Афанасьевич, и говорят, что я действительно похож, но посудите сами: как я могу быть им? Мертвые умирают навсегда, Феликс Александрович. Это так же верно, как и то, что рукописи сгорают дотла. Сколько бы ОН ни утверждал обратное.
Я чувствовал, что пот заливает мне лицо. Я торопливо вытащил платок и утерся. Голова у меня шла кругом, в ушах звенело, видимо, давление подскочило неумеренно, и я опять чувствовал себя как во сне.
– Однако давайте наконец приступим к вашему делу, – продолжал он и вынул палец из журнала, а журнал положил на диван рядом с собой. – Вы, как и следовало ожидать, совершенно правильно догадались, что машина моя определяет не абсолютную художественную ценность произведения, а всего лишь судьбу его в исторически обозримом времени.
Я кивнул, снова и снова протирая заливаемые потом глаза.