– Видел. Мельком, правда.
– Он там близко от вас?
– Вы эту историю с ним не знаете?
Не знал Гучков. Воротынцев стал рассказывать, с облегчением:
– Был Крымов начальником штаба 3-го кавалерийского корпуса, создавал его. Потом стал командовать в нём Уссурийской конной дивизией. Тут корпусной был ранен, и назначили Рерберга. С Рербергом сразу у них не пошло, да ведь с Крымовым и не всякий, вы знаете… Крымов чинопочитания не признаёт, он и командующего армией может послать… В июле Рерберг загнал его уссурийцев на Карпаты, там дожди, дорог никаких, подвоза нет, и операции никакой нет, и отходить не разрешают. И тогда Крымов самовольно отвёл дивизию на 25 вёрст назад и рапортом доложил: ввиду неспособности выполнять задание, прошу от начальствования дивизией меня отрешить. И заварилось!… Всё-таки не сняли…
– Кремень! – посмеивался, восхищался Гучков.
Крымов?… Сейчас, когда Воротынцев весело и сочувственно рассказал историю этого насупленного своенравца и вспомнились ему сутки под Уздау… Крымов? Полон неожиданностей. И может быть… Как угадать? Мы и сами своих не видим?
Впрочем, последний раз, осенью, Крымов показался Воротынцеву не тот, что в дерзкой карпатской истории, не тот, что с Артамоновым тогда, и не тот, чьей волей и умом отстоялся 4-й Сибирский корпус на ляоянских позициях, когда другие не выстаивали. Впечатление: не убит, но – истратился Крымов. Был кремень, а посочилась влага из него. У всего живого есть рубеж. Есть барьер неудач, выше которого уже ног не тягают. Этой осенью и сам Воротынцев уже подходил к такому пределу. Отсроченному, излеченному вот этой поездкой.
Подвижная кисть Воротынцева улеглась на скатерти – и на её обветренную негладкость Гучков с симпатией наложил мягкую ладонь:
– Вот что, Георгий Михалыч. Действительно, надо подумать, не перевестись ли вам ? Поближе, сюда … Надо обсудить.
Не хотел понять Свечин – не уходил. Ну что ж…
– Я на Фурштадтской живу, на углу Воскресенского. Вы не пожалуете ко мне? Тут ещё будут… кое-кто… Послезавтра. Я хотел бы вас познакомить.
Да ведь он этого – и искал от Гучкова? Он для этого и ехал?
Но светлый ожидающий взгляд Воротынцева словно перебило, стал не тот. Упорность его ослабла. Как будто очнулся, или удивился. И из своей яркой напряжённости как-то ссовываясь:
– Два дня?… К сожалению, Александр Иваныч, никак не могу. Я и так просрочил…
А рука лежала под рукой Гучкова.
– Ну, это пустяки, – соображал тот. – Состряпаем вам отсрочку. Кто у вас командир корпуса? Всего два дня, а потом поедете. В такую даль не хочется вас сразу отпускать.
Нет, не стало прежнего Воротынцева, уже воображённого Гучковым, как он взносит лёгкую ногу на подножку царского вагона. А на лице, закалелом от ветров и морозов, на бритых щеках, открытых висках и лбу проступал беззащитно багрянец – бурый, до цвета коричневого кителя.
Рукою под рукой задёргавшись неловко, отняв, с поиском, будто лгать собирался или обходил ложь:
– Я… непременно должен сегодня ночью уехать в Москву… И как раз завтра-послезавтра пробыть там… У меня уже и билет…
Он это выбормотал трудно, в густой краске, стыдясь, извиняясь.
– Ну что такое, батенька, билет? Сдадите. Телеграфируйте, что на два дня позже, – добродушно не понимал Гучков, как это серьёзно.
Как серьёзно.
– А если дня через четыре я снова приеду? – темнился лбом, искал Воротынцев.
– Через три-четыре дня тех людей не будет. И я уеду.
Отрезано. И врать не выдумаешь. И правду сказать – провалиться сквозь землю: день рождения разгневанной жены! – шлагбаум! канат под горло! – никак не отодвинуть.
И не соврать уже.
– Вы знаете…
Стыдней, чем пройтись бы голому перед ними двумя!… Исказились губы, глаза опустил, потух.
– …День рождения жены… А у нас…
Что – у нас?! Разве этот весь обряд передать? Китайский колокольчик? И всю обиду? Да ещё бы всё можно, если б эту неделю подробные нежные письма писал, а теперь бы, мол, заболел…
– …Твёрдо обещал… А теперь в обрез…
Пока женщина была одна – не мешала она, можно было и устроиться. Это оттого, что стало их две – и сразу заклинились, и – вот, не осталось места.
Но что он связан по ногам – он не знал до этой самой минуты.
Какой позор! Непереживаемый, небывалый. Хоть бы краску отобрать со щёк, ведь не уходила, выдавала. Поднял глаза…