Но даже и в этот момент меня не отпускало сознание того, как близка она была ко мне после семидесяти пяти лет разлуки. Что она делает в этот момент? Спит ли, уютно свернувшись в теплой постели? Или – надеялся я, бессердечный, – стоит у окна комнаты, глядя на потоки ночного дождя и думая обо мне?
Для того чтобы это узнать, мне надо было только прокрасться из номера и спуститься вниз.
За несколько минут я почти довел себя до умопомешательства, воображая, как она впускает меня к себе в комнату. На ней были – в моем видении – ночная сорочка и пеньюар, и я прижимал ее к себе (в моем видении она сразу же позволила мне это). Я чувствовал прикосновение ее теплого тела. Мы даже поцеловались. У нее были мягкие податливые губы; пальцами она касалась моих плеч. Мы, обнявшись, вошли в ее спальню.
На этом мне удалось отогнать видение, подвергнув себя самобичеванию. «Постепенно, – говорил я себе. – Это 1896 год; не будь идиотом». Я судорожно вздохнул и огляделся по сторонам, чтобы отвлечься.
В этом помогли лежащие на письменном столе вещи Робинсона. Поднявшись, я подошел к столу и взглянул на его открытые часы. Было семь минут четвертого. «Прекрасное время, чтобы стучать в дверь дамы», – Подумал я, уставившись на нарядный корпус часов. Они были золотые, с искусной гравировкой вдоль ободка; в центре фигура льва, но не живого, а каменного – из тех, что стоят перед Нью-Йоркской публичной библиотекой.
Глядя на сюртук Робинсона, переброшенный через спинку стула, я заметил кончик ручки, высовывающийся из внутреннего кармана, и, вытащив ее, к своему удивлению, увидел, что это авторучка. Странно, что я был склонен представлять себе эту эпоху столь примитивной. Меня удивил электрический свет, теперь вот авторучка. В конце концов, это ведь не средние века. Припоминаю, что тогда был даже свой вариант цифровых часов.
Отодвинув стул, я осторожно сел и выдвинул ящик письменного стола. Внутри оказалась пачка почтовой бумаги с эмблемой гостиницы. Убрав в сторону вещи Робинсона – бумажник и серебряный спичечный коробок, – я начал писать по возможности мелкими буквами, используя то, что помнил из пройденного курса скорописи. Мне ведь предстояло многое вспомнить, а бумаги могло не хватить. Кроме того, не хотелось, чтобы кто-то посторонний мог это прочесть.
Я пишу уже несколько часов. Дождь прекратился, и, думаю, уже почти рассвело – небо приобрело сероватый оттенок.
Меня удивляет то, что мой стиль изложения, похоже, изменился, словно я пытаюсь гармонизировать его с этой эпохой. Телевизионные сценарии не требовали ничего, кроме сжатости при подаче материала. Изложение под диктовку еще более усиливало эту фрагментарность.
Теперь я, похоже, впадаю в неспешную говорливость. Это состояние нельзя назвать неприятным. Вот сижу я здесь, и единственный звук в комнате – скрип пера по бумаге, не считая отдаленного грохота прибоя. Даже Робинсон на время утих. Поэтому я чувствую себя почти образцовым джентльменом 1896 года.
Надеюсь, что вспомнил все важное. Я знаю, что упустил бесконечные минуты и нюансы эмоций. Есть слова, даже в нашем с Элизой разговоре, которые я не могу припомнить. И все же, полагаю, что главные моменты записал.
Сейчас небо за окном почти расчистилось. Только с карнизов капает. На том берегу бухты Глориетта видна россыпь огней; высоко в небе, как алмазы, сверкают звезды. На другой стороне парка можно различить темный силуэт трубы прачечной, прибрежную полосу со стороны Мексики, а справа – призрачные очертания железного волнореза, выдающегося в океан.
Я удивляюсь своим неразумным – даже идиотским – стремлениям выискивать противоречия в том, что уже сделано. Полагаю, было бы лучше полностью сконцентрироваться на «времени 1», то есть 1896 годе. В любом другом подходе я ощущаю подвох.
И все-таки трудно удержаться от анализа этих противоречий, и не только из любопытства. К примеру, что произойдет 20 февраля 1935 года? Я намерен остаться там, где нахожусь сейчас. В таком случае что произойдет в этот день будущего? Исчезну ли я стихийно в качестве взрослого? Останусь ли в живых я, младенец, или умру при рождении, или вовсе не буду зачат? И что хуже всего, не создаст ли факт моего возвращения абсурдный феномен двух Ричардов Кольеров, существующих одновременно? Эти размышления меня растревожили – лучше бы я вообще об этом не думал.
Возможно, что ответ более прост и, оставшись здесь, я постепенно превращусь в другую личность, так что к 1935 году буквально не останется Ричарда Кольера, которого надо замещать.