И все же я не в состоянии породить ту единственную разновидность романа, которая меня интересует: книгу, мощно напитанную интеллектуальной или моральной страстью, достаточно сильной для того, чтобы создать порядок, создать новый способ видения жизни. Потому что я слишком фрагментарна. Я решила, что никогда не стану писать следующий роман. Я знаю пятьдесят «предметов», о которых я могла бы писать; и я могла бы писать о них вполне компетентно. В чем можно быть уверенным, так это в том, что компетентные и информативные романы будут продолжать изливаться щедрым потоком из недр всех издательских домов. Я обладаю только одним, и далеко не самым важным свойством, необходимым для того, чтобы вообще писать, и это свойство — любопытство. Это любопытство журналиста. Я испытываю подлинные муки, я ощущаю неудовлетворенность и какую-то недостачу оттого, что не могу проникнуть в некоторые области, закрытые от меня моим образом жизни, моим образованием, полом, политическими взглядами, классовой принадлежностью. Эта болезнь знакома и некоторым из лучших людей нашего времени; кто-то выдерживает это давление; другие ломаются; это — новый тип чувствительности, не до конца осознанное стремление к новому образному осмыслению действительности. Но это фатально для искусства. Меня интересует только расширение самой себя, я хочу знать жизнь во всей ее полноте. Когда я сказала об этом Сладкой Мамочке, она ответила мне едва заметным удовлетворенным кивком головы, как это делают, подтверждая набившие оскомину истины, типа той, что люди пишут потому, что неспособны жить. Я помню, как тошно мне стало, когда она это произнесла; я чувствую, какую волну отвращения мне надо преодолевать сейчас, когда я это пишу: и это потому, что сами понятия искусства и художника так обесценились, до такой степени перешли в ведение недозрелых любителей, что любой человек, имеющий отношение к настоящему искусству, готов бегом бежать за сотни миль прочь от этого маленького удовлетворенного кивка, от этой соболезнующей улыбочки. А кроме того, когда некую истину исследуют столь глубоко и тщательно, а та, о которой мы говорим, была предметом изучения в искусстве на протяжении всего нашего века, когда она уже превратилась в некое устрашающее клише, невольно задаешься вопросом — а так ли она непреложна? Невольно начинаешь вдумываться в такие выражения, как «неспособность жить», «художник» и тому подобное, и они отдаются эхом в сознании и истончаются, а ты пытаешься побороть чувство отвращения и затхлости, как это делала я в тот день, сидя напротив Сладкой Мамочки. И просто поразительно, насколько свежо и убедительно прозвучала эта избитая истина, когда она слетела с уст психоаналитика. Сладкая Мамочка, человек в высшей степени культурный, европеец, купающийся в искусстве, изрекала банальности, пребывая в амплуа знахарки-целительницы, такие банальности, которые она постеснялась бы произнести вслух, находись она не в своем рабочем кабинете, а в кругу друзей. Один уровень — для жизни, другой — для кушетки психоаналитика. Это было невыносимо; в конечном счете, именно этого я не могла вынести. Потому что это означает, что существует один уровень нравственности для жизни, и другой — для больных. Я очень хорошо знаю, на каком уровне меня самой зародился тот роман, «Границы войны». Я знала это, когда я его писала. Мне было ненавистно это тогда, и мне ненавистно это сейчас. Потому что та область меня самой стала настолько мощной, что угрожала поглотить все остальное, и я отправилась к знахарке, к ведунье, неся в руках собственную душу. Но и сама ведунья, когда в разговоре проскакивало слово «искусство», соболезнующе улыбалась; а ведь это священное животное любого художника, которое оправдывает всё: всё, что он делает, становится оправданным. Соболезнующая улыбочка, терпеливый кивок — они ведь даже не являются неотъемлемой собственностью целителей или профессоров; они принадлежат денежным менялам, маленьким шакалам отжима, врагу. Когда магнат из мира кино хочет купить художника — а настоящая причина, по которой он ищет подлинный талант и искру подлинного творчества заключается в том, что он хочет их погубить, не отдавая себе в этом отчета, чтобы оправдать самого себя через уничтожение чего-то настоящего, — он называет жертву художником. «Вы, разумеется, художник»… и жертва глупо ухмыляется и проглатывает свое отвращение, чаще да, чем нет.
Настоящая причина, по которой столь многие художники занялись политикой, «служением» чему-либо и так далее, заключается в том, что они кинулись на поиски порядка, хоть какого-нибудь порядка, который защитит их от яда, вливающегося в них, когда враг произносит слово «художник».