Было три часа ночи, и я сидел в чертовски холодном поме-ре маленькой гостиницы близ Пэддингтонского вокзала. Я был до крайности возбужден. Сердце у меня билось так сильно, что порой я сжимал его обеими руками, словно боялся, что оно выскочит. Кровь стучала в висках, голова кружилась. Я решил — собственно, едва ли это можно назвать осознанным решением — не ходить домой, чтобы не встречаться с Томми. Я рано ушел от Импайеттов и с Глостер-роуд позвонил Кристел: сказал, чтобы она меня не ждала. Я не стал объяснять, почему, да она и не спросила. Голос ее по телефону звучал грустным эхом, одиноким эхом, хоть она и говорила мне только ласковые слова. Сев на Внутреннее кольцо, я доехал до Пэддингтонского вокзала и зашел в первую попавшуюся гостиницу на Сассекс-гарденс. Попросив у портье бумаги для письма, я устроился у себя в номере и стал сочинять послание.
Я переписал письмо несколько раз — наверное, раз пять, кое-что добавляя, меняя слова. Писал я быстро: у меня не было недостатка во вдохновении. В первом черновике полно было двоеточий и точек с запятой, которые во втором черновике я заменил на тире, а в последующих почти все тире заменил запятыми и восстановил два-три двоеточия. Я заметил (хотя я не был пьян, но вел себя, как пьяный), что в первом черновике лишь походя упомянул имя Ганнера. Эта моя затея, как и волнение, вызванное ею, порождали во мне чувство божественного восторга и в то же время глубокого смятения. Такое было впечатление, точно на всем свете никого, кроме меня и Китти, не существовало. (Собственно, ее я уже несколько дней именовал в своих мыслях «Китти».) Случилось нечто ужасное — вчера, много лет назад, до зарождения мира, — но что? Я должен что-то сделать, подвергнуть себя какому-то испытанию, оказать какую-то услугу, — но какую? Я сознавал лишь то, что так она повелела. И я должен выполнить ее волю, а потом умереть. Я — человек, обреченный исчезнуть и своим исчезновением достичь всего, — послужить определенной цели, а потом раствориться в безвестности.
То, что я влюбился в Китти и что письмо это было письмом влюбленного, стало ясно мне еще до часа ночи. Видимо, я уже какое-то время был в нее влюблен. Начало любви всегда бывает трудно установить. Я видел ее, считая последний вечер, пять раз: дважды — у нас в учреждении, один раз — в парке с лошадьми, другой раз — в парке одну, и вот теперь — у Импайеттов. Едва ли я мог влюбиться в нее с первого взгляда, однако же, когда мы разговаривали с нею у статуи Питера Пэна, я уже, казалось, давно обожал, боготворил ее. И писал я ей как старому другу. «Простите меня, дорогая, за это письмо», — бездумно написал я в первом черновике. Любимая. Конечно, от письма моего так и несло жалостью к себе, в нем было полно глупостей, даже высокопарности: «Единственное желание человека, обреченного исчезнуть», и тому подобное. И, однако же, хоть это и выглядело несолидно, красноречие было необходимо, полная откровенность — крайне важна. Ведь для меня это была единственная возможность высказать все, что накопилось.
Обречен ли я исчезнуть? И напишу ли я леди Китти только это письмо? Эти вопросы относились к будущему, которое мне в три часа утра казалось невероятно далеким. С глубоким чувством облегчения и радости я сознавал лишь, что всецело отдался на ее волю. Решать будет она. Она уже решила прислать ко мне Бисквитика в субботу, а прежде чем наступит эта, такая еще далекая, суббота, будет чудесная пятница, которую можно целиком посвятить служению ей. И вполне возможно, что Бисквитик принесет мне от своей хозяйки еще одно бесценное письмо. Света надежды, порожденного этой мыслью, оказалось вполне достаточно, чтобы то время, когда мне придется исчезнуть, отступило еще дальше.
Около половины четвертого я лег в постель и заснул, и мысль о Китти накрыла мягким пологом мои сны. Она была так добра ко мне, о, так добра.
Утром (в пятницу) я позавтракал в буфете на первой платформе Пэддингтонского вокзала, откуда отправляются основные поезда — съел несколько кусочков поджаренного хлеба с мармеладом за установленным прямо на платформе столиком, близ одного из самых волнующих памятников войны, какие существуют в Лондоне: солдат в походной форме первой мировой войны стоит, перекинув через плечо шинель, и читает письмо из дома. Я еще какое-то время посидел на платформе и видел, как отошел поезд в семь тридцать на Эксетер-Сент-Дэвидс, Плимут и Пейзанс, в семь сорок — на Бат, Бристоль — Темнл-Мидс и Уэстон-сюнер-Мэйр, в восемь часов — на Челтнем — Спа, Суонси и в порт Фишгард и, наконец, в восемь ноль пять — на Рединг, Оксфорд и Уорчестер — Шраб-Хилл. Экзальтации у меня поубавилось, но я был очень испуган — и боялся я не того, что может произойти в мире, а того, что происходило в моей душе, боялся этих вдруг открывшихся возможностей новых страданий. Как я мог так влюбиться в женщину, которую никогда не увижу и не узнаю, в человека, столь бесконечно далекого, отделенного от меня неприступной стеной? Какие невыносимые муки, еще не познанные, еще не испытанные, ждут меня? Или, быть может, это и есть мое наказание, искупление, конец, темная пропасть, которая меня поглотит? Однако даже в те минуты я понимал, что от себя я никуда не денусь. Я буду по-прежнему жить день за днем, неделю за неделей, год за годом, я не сломаюсь, и никто никогда не услышит, чтобы я закричал. Вот что самое скверное. И к этому теперь примешивалась любовь, чудо любви, с сопутствующими ей нежностью, миражами и чистой радостью.