* * *
После этих трех открытий, которые можно было бы отнести вполне серьезно к области морали, философии и эстетики, наступила очередь открытия писателей. Я перестала до одури вести нескончаемые беседы сама с собой, со своим отрочеством и проникла в волшебный мир литературного творчества, который перенаселен, хотя каждый творит в одиночку.
Летом на юго-востоке Франции стоит невообразимая жара, а на чердаке дома моей бабушки с его слуховыми оконцами и трухлявыми балками под накаленной черепицей и вовсе настоящее пекло. Так что туда не забирается ни одна душа. Книжный шкаф – неотъемлемый предмет обстановки всех французских респектабельных домов – давно уже выдворили именно туда. Там можно было отыскать все те книги, читать которые мне еще возбранялось; самой «развратной» из них, кажется, считалась «Люди культуры» Клода Фаррера – превосходно изданная: желтый переплет, черные офорты. Я добралась до нее, но, похоже, сейчас она никого не умиляет, кроме людей моего поколения и ему предшествовавших. Словом, чего только тут не оказалось – кошмарная мешанина из Делли, Пьера Лоти, Лафонтена, выпуски коллекции «Маска»,[17] среди которых затесались три романа Достоевского, том Монтеня и единственный из четырнадцати романов Пруста – «Исчезновение Альбертины». Не стану распространяться о прелестях этого места: специфический запах закрытых помещений, пылища и очарование, присущие всем чердакам детства, во всяком случае, для тех мальчиков и девочек, которым посчастливилось в детстве попасть на чердак.
Помнится, пот выступал у меня крупными каплями, но я сидела не шелохнувшись в глубоком, давно протершемся плюшевом кресле, случалось, дивясь шагам прохожего, который рискнул осматривать город в час сиесты.
С той поры мне нередко встречались люди, не сумевшие осилить Пруста: «не читалось». Сван, герой его знаменитого романа «Любовь Свана», им не давался, приводил их в замешательство, навевал скуку. И, думается, доведись мне самой начать чтение этой эпопеи с любви Одетты и детства рассказчика, мне было бы куда труднее освоиться в нескончаемых описаниях жизни дворянских семейств. Читая «Исчезновение Альбертины», я сразу же подключилась к драме. Я начала с единственной перипетии, описанной Прустом в его эпопее, – с единственного события, с того единственного раза, когда писатель отстраняется, за него «говорит» телеграмма о трагическом случае. Она гласит: «Мой бедный друг, нашей малышки Альбертины не стало, простите за то, что я сообщаю об этом ужасном происшествии вам, так ее любившему. На прогулке лошадь выбросила Альбертину из седла, она ударилась о дерево и разбилась…»
Я начала читать Пруста с этой фразы, после чего с головой окунулась в печаль и отчаяние – в повествование, растянутое до умопомрачения, неумолимо нагнетаемое, комментируемое и подстегиваемое рассказчиком. Рекомендуя именно этот путь, я помогла многочисленным друзьям, ранее пасовавшим перед сложностью этого писателя, полюбить его творчество. Как и меня, их захватило «Исчезновение Альбертины».
Но благодаря этой книге, которую не устаю перечитывать – разумеется, наряду с другими, – я открыла еще кое-что: я открыла, что правда не имеет пределов – ни вширь, ни вглубь, что правда о человеке слышится везде и повсюду открыта нашим глазам, но при этом она недостижима так, как ничто другое, и в то же время, как ничто другое, желанна.
Я открыла также, что сама материя литературы, с того момента, как ее отправной точкой становится человек, беспредельна. И если бы я захотела, если бы взялась описывать рождение и смерть какого-либо чувства, у меня ушла бы на это вся жизнь, и, даже написав тысячи страниц, я не сумела бы исчерпать предмета, не смогла бы сказать себе: я достигла цели.
Я открыла невозможность довести такой замысел до конца. В лучшем случае я остановилась бы на полдороге, осуществив лишь тысячную долю задуманного.
Я открыла, что человеческое существо – заменило ли оно Бога или нет, надежно ли оно или ничтожно, эта пылинка, чье сознание всеобъемлюще, – что человеческое существо – та единственная дичь, за которой я буду гоняться всю жизнь и никогда не смогу настичь, единственное, что меня интересует. И, быть может, только изредка, в моменты высшего счастья, даруемого творчеством, мне почудится, будто я коснусь предмета моего интереса.
А еще, тоже читая Пруста, открывая это бесподобное творческое безумие, эту страсть – не подвластную никакому контролю и в то же время всегда строго контролируемую, я поняла, что писать – не пустое слово, не приятное времяпрепровождение и что, вопреки идее, витавшей уже тогда в воздухе, настоящих писателей не больше, чем настоящих художников или музыкантов.