— Отвод глаз, — убежденно отвечал товарищ Мунехин. — Дурней себя ищите.
— Эх, Мунехин, — говорила Татьяна, — забыл, видать, как мы вместе к Кургузу ходили в батраки наниматься.
— К Кургузу — вместе, а от Кургуза — врозь, — замечал непреклонный товарищ Мунехин.
— Командуешь теперь, — говорила Татьяна. — Да ты еще в соплях путался, когда моего отца колчаки сожгли.
— Шагай, шагай, перерожденка! — подгонял ее товарищ Мунехин. — Нечего отцом прикрываться!
Как товарищи Мунехин и Ерохин обыскивали Татьяну Гришкину, чем стращали — этого никто не видел и не знает. Зато многие видели в тот день другое. Вдруг распахнулись двери сельсовета и наружу выскочили красные, как кумач, Мунехин и Ерохин. Следом за ними, в одной нижней рубахе, с распущенными волосами, вымахнула Татьяна.
— Стой! — весело кричала она, — Мужики! Куда ж вы! Еще не всю обыскали! Дайте я рубаху сыму!
— Сдурела! — обеими руками замахал товарищ Ерохин. — Уйди в помещению! Не срамись!
Мунехин ничего не говорил. Только все ширял наганом мимо кобуры и дергал худою щекой. Денег они так и не нашли…
Вечером приехал с заимки Прохор. Соседи его перевстрели и рассказали про весь сыр-бор.
— Коня матери не отдавай, — советовали многие. — Отдашь — дурак будешь. Заворачивай прямо к деду Мосею — и шабашь. Зря вы, что ли, с Татьяной на их, чертей, столько горбили.
Прохор, однако, сделал по-другому. Он бросил невыпряженного коня у ворот, даже во двор не завел, минуя деда Мосея, прошел к тётке Манефе Огольцовой, купил у неё большую бутылку самогонки и тут же возле избы выпил из горлышка.
Вокруг стояли любопытствующие — ждали, что будет дальше.
Прохор посидел на бревнышках, подождал, когда самогон ударит в голову, потом поднялся и, напрягши шею, страшным голосом крикнул:
— Запалю!
Помолчал чуток, мотнул по-лошадиному головой и закричал еще страшнее:
— Серёгу убью!! А вековух перевешаю! Сбычившийся, затяжелевший от самогона, Прохор шел вдоль деревни, и улица была ему узкой. Со всех сторон, сигая через плетни и канавы, бежали люди — смотреть, как Прохор Гришкин будет палить родную мать. Старухи прижимали к губам платки, суеверными взглядами провожали его пьяную спину. Впереди Прохора, поддергивая портки, шпарили мальчишки. Лаяли собаки. Красная в предзакатных лучах пыль вставала за спиной Прохора как зарево пожара.
— Запалю! — шумел Прохор, и казалось, что этот крик кидает его от прясла к пряслу.
Бабку Пелагею добровольные курьеры упредили. Она выбежала за ворота, упала на колени и заголосила:
— Убивают!.. Люди добрые!
В избе ревели дурниной обнявшиеся Нюрка и Глашка.
Отчаюга и драчун Сергей, почему-то боявшийся обычно смиренного старшего брата, выскочил из дому, пропетлял, как заяц, по коноплям, кинулся с берега в речку и уплыл на другую сторону.
Всю эту жуткую панику прекратил подоспевший товарищ Мунехин. Товарищ Мунехин прибежал распоясанный, без нагана, и когда заступил он — низкорослый и щуплый — дорогу крепкому Прохору, всем показалось сперва, что это малый чей-то балует. Но столько было отчаянности в распаленных добела глазах товарища Мунехина, что очумевший Прохор затоптался на месте.
— Стой, контра! — крикнул товарищ Мунехин и, видя, что Прохор и без того уже стоит, сам опустился вдруг на пыльную траву. Дернул себя за ворот рубахи и, мотая головой в редких кудрях, с невыразимой болью сказал:
— Нет, Гришкин, не твое это теперь добро, а народное! И ты у меня, Гришкин, былинку тут не подожгёшь — учти! Я тебе, гаду, пока живой буду, даже штаны собственные спалить не дам! Сначала сымай их, а потом поджигайся к такой матери!
Туда, где тепло и сытно
В два с небольшим года Яков Гришкин заговорил. Он говорил, правда, и раньше, но только отдельные слова: «мама», «папа» и «бу-бу», что переводилось, глядя по тону и выражению, — как «бабушка» или «мизгирь». А тут он заговорил сразу и бойко, словно было ему не два с гаком, а лет, допустим, пять-шесть.
Случилось это в поезде, который медленно тащился по белесой солончаковой степи. Солнце — весь день тоже белое и маленькое, как булавочная головка, — разбухло к вечеру, покраснело и быстро покатилось за край земли. От редких кустиков травы упали длинные тени, и на загустевшем небе проклюнулись звезды.
Яков, стоявший у окна, вдруг отчетливо сказал: