Свет горел. В гардеробе за одеждой стоял маленький сейф, меньше того, который я видел в убежище под Онондагой. Сразу открыть его не удалось. В комнате витал запах его одежды, его сигар, его ярости; руки у меня дрожали, от боли к горлу подступала тошнота, потребовалось несколько минут, чтобы выполнить комбинацию: направо до тридцати трех, дважды вокруг налево до двадцати семи и два вращения обратно направо до тридцати трех. Внутри маленького сейфа лежали пачки денег, перетянутые резинками, — осязаемые воплощения всех тех чисел на лентах. Я выгреб их оттуда и сложил в элегантный чемоданчик из крокодиловой кожи, который Дрю Престон выбрала для мистера Шульца в первые дни их счастливой жизни на севере штата. Банкноты заполнили его до верха, я получал громадное удовольствие от этой воплощенной геометрии чисел. Великая спокойная радость распирала мне грудь, меня переполняла благодарность Богу, я понял, что не совершил ошибок и не прогневал Его. Защелкнув замки, я услышал шаги людей, бегущих по лестнице старого отеля. Я запер сейф, завесил его одеждой мистера Шульца, вылез из окна и поднялся вверх по пожарной лестнице; ночь 23 октября 1935 года я провел на крыше отеля «Роберт Адамс» в Ньюарке, штат Нью-Джерси; я то рыдал, то всхлипывал, как несчастный сирота, и, наконец, когда в предрассветных сумерках вдалеке на востоке стали различимы ободряющие очертания Эмпайр-стейт-билдинг, я заснул.
Глава двадцатая
Смертельно раненный мистер Шульц умер в городской больнице Ньюарка в начале седьмого вечера на следующий день. Незадолго до его смерти нянечка внесла в палату поднос с ужином и, не зная, что делать, оставила его там. Я вышел из-за ширмы, за которой прятался, и съел все — консоме, жареную свинину, вареную морковь, кусочек белого хлеба, чай и дрожащий кубик лимонного желе. Потом я взял его руку в свои. Он уже был в коме и лежал тихо, вздымая и опуская свою широкую, голую и плохо зашитую грудь, но до этого весь день он бредил и говорил безостановочно; он кричал, плакал, отдавал приказания и пел песни, а поскольку полицейские пытались выяснить, кто стрелял в него, они прислали стенографа, который и записал весь его бред.
За ширмой я обнаружил сестринский блокнот с несколькими незаполненными страницами, а в верхнем ящике белого металлического стола, который я очень осторожно вытащил, — огрызок карандаша. И я тоже записал то, что он говорил. Полицию интересовало, кто его убил. Я знал, кто его убил, поэтому искал настоящих откровений. Я считал, что в конце жизни человек делает самые серьезные заявления, в ясной он памяти или нет. По моему мнению, бред — это своеобразный код. Моя запись не всегда совпадает с официальной стенограммой, кое-что я пропустил, не всегда поспевая за мистером Шульцем, кое-что не расслышал, кое-что из-за волнения перепутал, к тому же я был вынужден прятаться, потому что в палату входило много людей — стенограф, полицейские, врач, священник, настоящая жена мистера Шульца и его родственники.
Стенограмма была опубликована в газетах, так что сегодня Немца Шульца помнят за то, что умирал он долго и очень болтливо, а ведь он представлял культуру, где принято говорить мало и умирать внезапно. Но он всю свою жизнь предпочитал монолог. Немец порой сам не догадывался, как многословен и смел он был в речах. Как человек, связавший с ним жизнь, я теперь думаю, что все его деяния были органичны, убийство требовало своего языка, а за словом в карман он никогда не лез, хотя порой и притворялся косноязычным. И пусть монолог, посвященный его собственному убийству, загадочен и совсем не поэтичен, он жил как гангстер и говорил как гангстер, и, умерев от ран в груди, он на самом деле умер от гангстеризма своего ума, он умер, израсходовав себя в речи, словно смерть — болтливая баба, а мы все сделаны из одних только слов, и, когда умираем, душа речи истекает во вселенную.
Чего же удивляться, что я захотел есть. Он говорил больше двух часов. Я сидел, глядя на ширму; она, по-моему, была из муслина, плотно натянутого на зеленый металлический каркас, который передвигался на четырех резиновых колесиках; слова его ложились на полупрозрачную ткань, а может, и на мой собственный разум, и я записывал их, прерываясь только затем, чтобы отковырять в деревяшке ногтями истершийся грифель карандаша. Как бы то ни было, я привожу здесь все, что слышал между четырьмя и шестью часами пополудни 24 октября, пока Немец не замолк окончательно, хотя и не навсегда.