О, как легко опять вернуться в землю,
своею кровью напоить цветы!
Дневниковая запись в августе:
«Теряется путеводительная нить! Что делать, как жить дальше?! Душа как бы раздавлена обломками разрушенного государства, она изнемогает. И сердце не находит покоя, но и пути оно не находит! Я готов опять на любые героические усилия, но что же делать?
Сегодня на Кузнецком мосту группа людей окружила умирающего юношу Он сидел на окне магазина, закинув голову, с полузакрытыми закатывающимися глазами. Его не могли привести в сознание, пока какой-то студент не поднес к его губам кусок хлеба. Запах хлеба на минуту привел иссохшего человека в сознание, и жестом обезьяны его костлявая рука стремительно схватила хлеб. Этого жеста я никогда не смогу забыть. Но и жевать хлеб не было сил У изнемогшего человека, и он опять впал в предсмертное забытье.
Полумертвые изодранные женщины-старухи продают обломки шоколада…»
Так наступало решительное новое время, для Николая Бруни новое втройне: он возвращался к гражданской жизни, он собирался исполнить свой обет, он заводил семью.
День свадьбы устанавливался легко, ибо нашлись два стихотворения Бальмонта (никогда нигде не публиковавшиеся), посвященные новобрачным. (Анна много лет прожила в их семье, в доме у Бальмонтов устраивалась и свадьба.) Девятого сентября восемнадцатого года молодые венчались в старой арбатской церкви Николы-на-Песках (через три года в этой церкви священник Бруни будет служить панихиду по Блоку). Эта же дата стоит на обоих стихах, которые вечером того же дня Бальмонт читал на свадьбе. Первое стихотворение было обращено к жениху. Рубин выписал для книги его начало и конец.
- Ты музыкант, поэт и летчик,
- Ты трижды птица и цветок.
- Но я старинных книг начетчик
- и знаю много горьких строк…
- …И если сказка дней обманна,
- то необманна навсегда
- в любви раскрывшаяся Анна,
- улыбка, роза и звезда.
Стихи, прочитанные на свадьбе, всегда и заведомо прекрасны. Гости рукоплескали и восхищались. Через полчаса Бальмонт снова встал, держа в руке второй листок. Стихотворение посвящалось невесте Ане Бруни.
- Ты красивая белая роза
- под расплавленным солнечным светом,
- беловейная сказка мороза,
- ты должна быть любима поэтом.
- Ты снежинка, допевшая снежность,
- потому и дождалась ты Леля,
- и, растаяв как вешняя нежность,
- ты взыграла побегами хмеля.
Снова были возгласы восхищения, и будущее, о котором с тревогой думали гости сегодня днем, отступало и размывалось в розовом благодушии праздника, цветов, музыки, вина и молодости. Впереди у собравшихся было разное: эмиграция, нищета, лагерь, десятилетия житейских невзгод и тягот, страхов и унижения, потерь, просветов и сгущения тьмы. В сентябрьской ночи восемнадцатого года стучали по улицам сапоги патрулей, где-то неподалеку стреляли, до утра никто не уходил домой, очень и очень много пели — старинные романсы вперемежку с уличным фольклором и пошлостью ресторанной эстрады. Замечательно звучали они рядом.
Как собирался Бруни содержать свою семью? Литература прокормить не могла. Она еще не стала надежным продажным промыслом, выгодным ремеслом, отлаженной технологией. Это было впереди. А пока писатели служили — кто где — за недостаточный, полуголодный, но паек. В некоем эфемерном и бессмысленном присутствии (именовалось оно Театральным отделом Народного Комиссариата Просвещения) сидели и Бальмонт, и Ходасевич, и добрый десяток других. (Написав так, Рубин испугался своей наглости, ибо «другие» — это были Белый, Балтрушайтис, Вячеслав Иванов, Пастернак. Но устроить Бруни туда могли именно те двое, названные первыми.)
Ах, если бы он пошел туда служить! Тогда Рубин смело мог стащить из мемуаров Ходасевича эпизод, в который запросто можно было вставить Николая Бруни, ибо Ходасевич, назвав несколько фамилий (Белый, Гершензон, Пастернак, Чулков), написал далее — «и еще кто-то». Вспоминал он, как промозглой поздней осенью восемнадцатого года собралась группа писателей у Манежа, чтобы идти в Кремль к Луначарскому. Они шли жаловаться на голод и холод, на невозможность писать из-за необходимости просиживать штаны ради нищенского пайка в своем бессмысленном Театральном отделе, они еще надеялись на что-то, боясь признаться даже самим себе, что не очень понимают — на что. Ибо надеяться было уже поздно. Даже паек уже вот-вот собирался превратиться в пайку. Величественно и быстро разворачивалась одна из самых страшных трагедий: трагедия всеобщей сбывшейся мечты.