Вчера Верфель с Пиком были у меня, этот визит, который в другое время меня обрадовал бы, на сей раз вверг в отчаяние. В. ведь знал, что я читал «Молчальника»[124], то есть заранее предполагалось, что я должен буду о нем говорить. Если бы это была обычная неудача, ее можно было бы как-нибудь обойти; но для меня эта пьеса значит много, она мне очень близка, задевает меня самым ужасным образом, я даже отдаленно не мог представить себе, что когда-нибудь должен буду что-то сказать об этом Верфелю, когда мне самому даже не до конца понятны причины моего неприятия, потому что у меня по поводу этой пьесы не было даже ни малейшего спора с самим собой, но лишь потребность выбросить ее из головы. Насколько гауптмановская «Анна» меня, можно сказать, оглушила, настолько мучительно эта Анна и крысиный король рядом с ней обострили мой слух; лишь эти слуховые явления и образуют целое. Когда сегодня мне пришлось обобщить причины моего неприятия, получилось примерно следующее: молчальник и Анна (как, разумеется, и все их ближайшее окружение: страшные соломорезчики, профессор, доцент) — это не люди (лишь у более периферийных персонажей — кооператор, социал-демократы — возникает что-то похожее на жизнь). Чтобы это можно было вынести, они сочиняют легенду, объясняющую их адское появление, психиатрическую историю. Но опять же по своей природе они могут сочинить лишь нечто такое же нечеловеческое, как и они сами, и страх удваивается. Но его еще удесятеряет мнимое, избегающее всяких косых взглядов простодушие целого.
Что я должен был сказать Верфелю, которым восхищаюсь, впрочем, в данном случае восхищаюсь лишь его способностью перейти вброд эту муть в трех актах. При этом мое отношение к пьесе настолько личное, что, наверное, имеет значение лишь для меня. А он пришел ко мне, очаровательно дружелюбный, раз за столько-то лет, и я должен встречать его такими невыношенными, невыносимыми суждениями. Но иначе не получалось, я болтал с чувством изрядного отвращения в душе. Но весь вечер и всю ночь страдал, думая об этом. К тому же я, наверное, обидел Пика, которого от возбуждения почти не заметил. (Впрочем, о пьесе я заговорил, когда Пик уже ушел.)
Со здоровьем у меня лучше.
Всего доброго в жизни и на сцене.
Ф.
[Открытка, Шелезен, штемпель 29.VIII.1923]
Дорогой Макс,
рад был бы услышать несколько слов о том, как ты живешь и работаешь. Я читал грустную заметку о возвращении, надеюсь, тут не следует обобщать. О себе сказать нечего, я стараюсь немного поправиться (по приезде сюда я весил 54½, еще никогда не весил так мало), но не очень-то получается, слишком сильно противодействие, что ж, идет борьба. Местность мне нравится, и погода была до сих пор приятная, но я, должно быть, очень нравлюсь враждебной силе, она борется, как дьявол, а может, она и есть дьявол. Будь здоров, привет Феликсу и Оскару.
[Открытка, Шелезен, штемпель 6.IX.1923]
Дорогой Макс,
я не думаю о катастрофе, ты, к сожалению, смотришь на вещи, отчасти как я, но, к счастью, обладаешь и собственной силой суждения. Почему катастрофа? Неужели серьезные человеческие отношения настолько зависят от внешних дел? Если бы Э. теперь, пока не минуют худшие времена, нашла себе место при каком-нибудь ребенке, это было бы, допустим, печально, но не катастрофой же? Выражения, в каких ты говоришь о бешенстве, не соответствуют ни тебе, ни предмету. Глупо с моей стороны говорить о вещах, в которых ты разбираешься лучше, чем я, но я действительно глуп и плохо соображаю, поэтому рад возможности высказать свою уверенность хотя бы вот в чем: ребенок злится, если его карточный домик рушится оттого, что взрослый пошатнул стол. Но карточный домик рушится не оттого, что стол пошатнулся, а оттого, что это карточный домик. Настоящий дом не рухнет, даже если стол изрубить на дрова, он вообще не нуждается в постороннем фундаменте. Эти далекие прекрасные вещи сами собой разумеются… Э. я послал две открытки, а в следующую пятницу утром я буду у тебя. Когда ты едешь в Берлин? Сколько стоит поездка? Передавай, пожалуйста, привет Феликсу и Оскару.
[Берлин — Штеглиц, дата получения 25.X.1923]
Дорогой Макс,
это верно, я ничего не пишу, но не потому, что хотел бы что-то скрыть (кроме того, что свойственно моей профессии), и тем более не потому, что мне бы не хотелось часок потолковать с тобой доверительно, такого часа, как мне иногда кажется, у меня не было со времен жизни в Италии на озерах. (Имеет смысл это сказать, потому что нам тогда была дана какая-то подлинная невинность, о которой, возможно, не стоит сожалеть, а злые силы, с хорошими или дурными намерениями, еще только слегка ощупывали вход, уже донельзя радуясь перспективе однажды туда проникнуть.) Словом, если я не пишу, то причина прежде всего, как все больше становится для меня обычным в последние годы, «стратегического» порядка, я не доверяю словам и письмам, и я хотел бы разделить свое сердце с людьми, а не с призраками, которые играют словами и читают письма, высунув язык. Особенно не доверяю я письмам, и странно верить, что достаточно заклеить конверт, чтобы письмо нетронутым дошло до адресата. Этому, впрочем, меня научила почтовая цензура времен войны, когда особая смелость и ироническая откровенность призраков производили поучительное впечатление.