— Вроде себя, — мрачно отозвался Гургин и поскреб ногтем свою замечательную бородавку. — Только я лучше молчать буду. А то умрете все. От смеха.
То ли старец так шутил, то ли имел в виду что-то сугубо личное — но больше Гургина не трогали и вопросов ему не задавали.
Совсем.
— Ну ладно, раз явились — с вас байка. О судьях, скрягах и лихих бродягах! Как у честных молодцов спокон веку заведено, — крикнули от хибары.
— А песня сойдет? — ухмыльнулся поэт.
— Песня? Эй, кочет, ты хоть кукарекать-то умеешь?
— А сейчас узнаем. Не пробовал еще! Кочет поет, как хочет — уселся б на кол, и то б не плакал!
Тут уж заржали в голос все.
— Это у тебя что за штука? — осведомился между тем Абу-т-Тайиб у чернявого парня, который развалился рядом на вытертой кошме.
— Чанг. Вчера прямо с прилавка свистнул. Да только дребезжит, зар-раза! Выброшу, наверное… или продам. Олуху вроде твоей милости.
— А ну, дай взглянуть. Вдруг куплю!
Чанг оказался родным братом лютни, привычной поэту. Единственно для хиджазского пения был настроен ниже, чем следовало бы: в ритме «сакиль первый» приходилось излишне напрягать кисть, стараясь избегнуть упомянутого парнем дребезга. Но привередничать не стоило. Вор-музыкант поначалу с тревогой следил за пальцами Абу-т-Тайиба, когда те разом зажили собственной жизнью: умело подкручивали колки, пробовали строй, гуляли по ладам… Потом парень расслабился и даже восхищенно хмыкнул, ткнув рябого локтем в бок.
Рябой отмахнулся: не мешай, мол, дай послушать!
А Абу-т-Тайиб задумчиво перебрал струны, — и вдруг, без всякого вступления, запел давнюю, сложенную им еще в Дар-ас-Саламе касыду, которая сейчас показалась более чем уместной.
- — Подобен сверканью моей души блеск моего клинка:
- Разящий, он в битве незаменим, он — радость для смельчака.
- Как струи воды в полыханье огня, отливы его ярки,
- И как талисманов старинных резьба, прожилки его тонки…
Долой тяжкие думы и тайные интриги! Долой весы и счеты, шахский венец и «небоглазых» упрямцев; в ад загадки Кабира!
Песня!
Пой, чанг, звени струнами, шепчи о былом, оставшемся там, за горами без названия и смертью без могильного тлена; о, должно ли скорбеть великой скорбью и печалиться великой печалью, если по свету еще гуляют слова, достойные быть произнесенными?!
- — Ремень, что его с той поры носил, — истерся, пора чинить,
- Но древний клинок сумел и в боях молодость сохранить.
- Так быстро он рубит, что не запятнать его закаленную гладь,
- Как не запятнать и чести того, кто станет его обнажать.
- О ты, вкруг меня разгоняющий тьму, опора моя в бою,
- Услада моя, мой весенний сад — тебе я хвалу пою!..
И в кругу костра, что мерцал живым светом, остались трое: Поэт, Песня и Слушатели — единое существо, поющее и внимающее.
Абу-т-Тайиб знал, что нужно этим людям. Да он и сам не хотел сейчас ничего другого: песня, подобная неистовому скакуну с бешеным наездником на спине, рвалась с его губ и со струн чанга — рвалась и уносилась вдаль, горячим ветром овевая завороженные лица кабирских ловкачей. Горным камнепадом грохотали копыта, насмешливо звенела сталь о сталь и золото — о золото; одинаково сладкими были кровь врагов и губы красавиц, а потом…
- — Ношу я тебя не затем, чтобы всех слепила твоя краса,
- Ношу наготове, чтобы рубить шеи и пояса.
- Живой, я живые тела крушу, стальной, ты крушишь металл —
- И, значит, против своей родни каждый из нас восстал!..
А потом песня кончилась, и только трещал заслушавшийся костер, да еще медленно гасли отзвуки дикого, необузданного напева — и так же медленно гасли глаза слушателей: они были там, в его песне, и им очень не хотелось возвращаться.
Счастливцы! — пой, Абу-т-Тайиб, и не думай о том, что ради возвращения позволил бы отрубить себе оба уха.
Да что там уши…
— Еще! Еще давай! — истово выдохнул рябой, готовый ради единого слова певца сунуть руку в огонь.
— Ну ты, Битый, закрой пасть! Не блудницу прижал: еще давай, еще давай… Кто ж тебе с пустым брюхом петь станет? — резонно заметил давешний голос от хибары, и поэту снова не удалось в темноте разглядеть говорившего.
От жидкой каши с овечьим жиром Абу-т-Тайиб отказался; зато ловко поймал ломоть хлеба и плеть вяленой бастурмы, красную от перца. Он всегда любил острое, хотя в последние годы и мучился изжогой по утрам. А чанг тем временем снова перешел в руки первого хозяина; верней, далеко не первого, и не вполне хозяина, но чего уж теперь! Тот тронул струны, удивленно прислушался, высунув язык, словно хотел чужой отзвук на вкус попробовать; и с робостью опустил ладонь на струны, гася их дрожь.