— А здорово мы сегодня повоевали! Понравилось тебе? Посыпался ты сегодня впервые, потом чуть не грохнули, — чувствуешь эту дрожь? Она сразу не проходит. Это излишек силы в тебе бродит — пренеприятнейшее ощущение — тело только зарядилось по полной, а уже все и кончилось… На земле-то успели сцепиться? Или мы раньше?
— Немножко, — сказал борттехник. — Когда за пулеметом на борт вернулся, там один уже был. Я весь магазин в него выпустил.
— Завалил?
— Не знаю, — сказал борттехник. — Я убежал.
— Да и хуй с ним. Все равно здорово. Наложить в штаны и с полными штанами продолжать воевать — тоже кайф… Но лучше не бояться. Война как Вий — увидит испуганного и скажет пулям — вот он! Нужно всегда быть быстрее самой войны, — а это значит, никогда не думать, прежде чем нажать на спуск. И никогда не жалеть после… Ты просто должен стать частью ее организма, и тогда она не тронет тебя.
Через каждую минуту он прикладывался к фляжке. Речь его уже заметно покривела, но, даже извилистая, текла свободно.
— А особенно мне спасать нравится. Когда у них уже надежды нет, а тут ты, как Чапай, — летишь и рубаешь, рубаешь… — глаза майора блеснули. Он пригнул голову, тронул струну. — Вот и песня есть хорошая, ты ее знаешь, — сказал он, и, подыгрывая на трех струнах, тихонько напел:
— Там, у самой кромки бортов, друга прикроет друг…
Сейчас начнется, — читая в памяти продолжение песни, заволновался борттехник.
Майор отложил гитару, затянулся, щелчком послал окурок в темноту искристой дугой, вдруг обнял борттехника за плечи, зашептал ему в ухо коньяком и дымом:
— Эта война, брат, моя третья война, — она самая лучшая в моем гербарии. Признаюсь, никогда у меня не было таких шахмат, никогда у меня не было такой женщины, никогда я еще не летал с таким удовольствием и так свободно, и никогда еще, — никогда! — я не попадал в такую дурацкую ситуацию… Она дикая, как и я, мы с ней как две собаки, жадные до жизни — умные собаки, но безумные, потому что собаки все же. Знаешь, я ношусь над этой землей, над пустынями и горами, как пес, выпущенный ненадолго на волю, во мне столько силы… И в ней тоже. А ты не собака, нет… Ты другой крови… Страх меня стал посещать — так хорошо долго не бывает. Сегодня вот думал — завалят стопроцентно… В общем решил я — если все нормально закончится, возьму ее с собой. Ты не возражаешь? — засмеялся майор, прижимаясь лбом к виску борттехника, который сидел кроликом в удавьем кольце, и ему, загипнотизированному этим странным шепотом, хотелось расколоться, — казалось, майор сейчас же простит, и станет, наконец, легко…
— Слушай, — вдруг сказал майор, отстраняясь, — слушай мою мысль, только что пришедшую. Она гениальна! — он поднял палец. — А давай останемся здесь — я могу организовать. Ты напиши рапорт, командира уломаем. Останемся? Пусть они все заменяются, хер с ними. А мы втроем останемся. Придет другая эскадрилья, мы будем летать, будем жить, играть в шахматы… У меня уже запах этой земли — как запах родины. Березки-хуезки! Это отсюда они такие березовые! Пойми, там нечего делать таким как мы, я в этом уже убедился — такая тоска, господи, какая там тоска! Две недели не выдерживаю. А здесь… Хочешь, я тебя научу летать на «крокодиле»? — вас же Степаныч натаскал немножко, за ручку держаться можете, — а я тебя асом сделаю, бля буду! Своим оператором посажу! Что ты там со своим пулеметом понял? Ни хрена ты не понял. Ты узнаешь, каково быть огненным богом, хозяином управляемых и неуправляемых молний, я научу тебя крутить мертвые петли, ты увидишь небо под ногами и землю над головой, выше которой не прыгнешь — это страшно и весело! Ну, отвечай, согласен?
— Согласен, — сказал борттехник, понимая, что майор пьян, и завтра он не вспомнит о своем бреде. И самым странным для него было то, что он действительно был согласен сейчас.
— Договорились! — майор хлопнул его по плечу и, опираясь на это плечо, тяжело поднялся. — А теперь пошли пить, петь и танцевать…
Но в балке майора вдруг совсем развезло. Отстранив протянутую кружку с чаем, он прошел к кровати и упал лицом вниз.
— Что будем делать? — сказала она шепотом.
— Чай пить, — сказал борттехник тоже шепотом, и, взяв ее за руку, потянул за перегородку на кухню.
Здесь, вместо того, чтобы подглядывать, — несколько строк из тех, что борттехник напишет в несохранившейся тетради. Но это будет через три дня, и совсем в других условиях. Дверь на лоджию открыта, ночной ветер колышет штору, шумит в кронах больших влажных деревьев, светит настольная лампа. Расписывая засохшее перо, он выводит на белом листе: «Рапорт, рапорт, рапорт. Товарищ майор, товарищ майор, товарищ майор». И с красной строки: «Мне страшно, — зашептала она ему на ухо, — кажется, сегодня я чересчур испугалась за тебя, и он это увидел. Мне еще страшней, сказал я, прислушиваясь к скрипу кровати за перегородкой, отодвигая эти звуки на самый горизонт своего сознания, чтобы не мешали мне слышать ее аромат — горько-сладкий, терпкий, осенний; чтобы я мог длить это остро-нежное мгновение, чтобы ее холодные пальцы могли скользить по моему дрожащему животу, и нерешительно-просяще, как кошка — одеяло, трогать мой ремень — и я уже не думаю о том, как буду выглядеть, — со свисающим до колен ремнем, стоя над вашим сокровищем и запуская пальцы в ее растрепанные волосы… О, только бы вы не проснулись, только бы не услышать командорские шаги… — удар в хрупкую челюсть негодяя будет сокрушителен! — но я не хочу думать об этом, потому что, преклоняя колени, забираю в горсть легкую теплую, влажную уже ткань, отодвигаю ее, раздваивая и раздваиваясь, освобождая теплый плод, и…».