Даня оробел. Он чувствовал, что до этого дойдет, но целоваться не умел совершенно: было два опыта, один шуточный, другой посерьезней, но оба раза девушки были еще младше и невинней, вырывались, в конце концов все кончалось борьбой, редким касанием губ, взамен предлагались щеки, — словом, стыд, детство.
Он огляделся. Никого не было. Девочка с шаром ушла. Острова были пустынны в этот час, в это время. Варга прислонилась к дубу и смотрела с вызовом.
Даня отважно закрыл глаза, широко открыл рот и ринулся к неиспытанному, но она уперлась руками ему в грудь, тихо смеясь.
— Какой страшный. Не так. Стой смирно.
Он попытался ее обнять.
— Смирно стой. Глаза открой, я не страшная. Теперь учись.
Она осторожно, очень тихо стала целовать его в углы губ, обдавая его слабым запахом повидла и все той же амбры, несколько раз лизнула, один раз больно куснула. Он дернулся.
— Не дергаемся, стоим прямо, — проворковала она.
Даня кивнул, чувствуя себя идиотом.
— Целоваться, — приговаривала Варга воркующим шепотом, — надо не так, как будто ты ешь девушку, а так, будто сдуваешь пыльцу с бабочки. Девушка не еда, девушка — бабочка.
Сейчас она разнежит меня, понял Даня, а потом — как того дракона…
— Девушка все сделает сама, — приговаривала Варга, обнимая его за шею. Тут он утратил всякую сдержанность и принялся-таки целовать ее куда попало — в глаза, в холодный нос, в горячий рот, ускользавший и уклонявшийся.
— Ничего не умеет, совершенно дикий, — сказала Варга. — Понравилось, что ли? Хватит. Хватит, я сказала, не то больше никогда!
Он смиренно застыл.
— Глина полезла, — повторила она загадочно. — Ну а хоть бы и глина? Пошли. Никого не осталось приличных, но на два раза сгодишься. Сегодня больше ничего не будет. Я сама к тебе теперь приду. Ты где живешь?
Даня, с трудом ворочая пересохшим языком, сказал.
— Там и сиди, и жди. — Она расхохоталась. — Ладно, веди меня домой, тут скоро станет темно и страшно. Вылезут ужасные насильники, меня изнасилуют, а тебя сожрут.
— Слушай! — не выдержал Даня. — Ты чего-нибудь другого можешь ждать от людей?
— А что со мной еще можно делать? — изумилась она. — Жрать меня неинтересно, я худая.
— Ты очень милая все-таки, — сказал он.
— Что значит — «все-таки»? Два раза поцеловал и думает, все можно. Ты прах мой недостоин целовать, понял? Прах!
— Прах — это останки, — пояснил Даня.
— Вот-вот, я это и хочу сказать. Останки целовать недостоин. Пошли, я замерзла.
Он стянул с себя куртку и укутал ее.
— Теплый, — сказала она неодобрительно. Видимо, в ее лексиконе это было такое же ругательное слово, как у апостола Павла, — но куртку приняла. Все ругают теплых, и всем они нужны, когда станет холодно.
3
О сне, разумеется, не могло быть и речи. Ему немедленно надо было рассказать о Варге и обо всем, что было, кому угодно. Но дядя спал, в о том, чтобы сунуться к Поленову, Даня не помышлял даже в эйфории. Некоторое время он метался по кухне, выходил на лестницу, пробуя курить, кашлял и с головокружением возвращался в комнату. Дядя тяжело ворочался, всхрапывал, открывал мутные глаза и бормотал невнятное — кажется, из ролей: «Оставь, оставь… Там быть не может ничего, где может не быть ничто…» — и вдруг, осмысленно, ясно: «Нужно другое, но другого нет. Другого нет! Маленький дом среди деревьев, темных деревьев» — и оседал снова.
Тлела, зеленела, светилась дальней оранжевой полосой над городом весенняя ночь, в приоткрытое окно веяло сладкой гнилью близкой воды, и вся комната была полна вешним, исконно питерским запахом гнили и похоти, размножения и разложения. Все это плотские дела, но ничто не цветет так узорчато, как плесень. Зеленая, оранжевая висела над городом весна, ночь желания и презрения, посула и обмана, и текучая вода лгала каждым бликом. Не было никакой возможности молчать. Надо было написать какие угодно слова, хоть кому-то — и Даня вспомнил Григория, с которым никогда не сказал двух слов, Григория, говорившего «экзоистика». Он был отчаянный, беспримесный дурак, претенциозный и скучный, но что поделать, если больше написать было некому. Даня уселся к столу и, не зажигая лампы, чтобы не тревожить дядю, принялся сочинять в несвойственном ему панибратски-гусарском духе письмо о своей любви.
«Salut, mon vieux»[13], — начал он, хотя с чего бы ему звать Григория стариной? Они виделись считанные разы, всякий раз без приязни. Григорий Дивеев был ломака и скучнейший тип. Однажды, Дане было лет шесть, и Дивеев-старший на только что выстроенной вилле «Desire» — кажется, в честь тогдашней фаворитки, хотя для Дани Дезире был тогда только принцем из «Спящей красавицы», — давал прием по случаю гришиных именин. Грише исполнялось восемь. Он слова не говорил в простоте, манерничал, кокетничал, и на обратном пути мать, изменив правилу ни о ком не говорить за глаза плохо, сказала: «Если ты будешь таким, как Гриша, я тебя разлюблю». Угроза была страшна, но заведомо невыполнима, — она пробовала уже три раза разлюбить его, дважды за неубранные кубики и один раз за пролитую воду для акварели; в первый раз он рыдал, во второй не поверил, в третий всерьез любопытствовал, может ли это быть, и даже сам унес из ее комнаты все свои рисунки — «Ведь ты меня больше не любишь»; когда стал снимать со стены морской пейзаж — лист, горизонтально разделенный пополам, голубой снизу и серый сверху, она сама расплакалась, и теперь «разлюблю» звучало разве что шуткой. Они и расхохотались, глядя друг другу в глаза с тем абсолютным взаимопониманием, которое было у них всегда, даже в ссорах, и больше ни с кем не повторялось. Даня хохотал взахлеб, потому что вспоминал манеру Григория представляться Григорием, по-детски переиначенные умные слова — пунделябр, дренадер, — роскошь детской, по которой именинник водил гостей, как по музею, с особой гордостью демонстрируя миниатюрную железную дорогу и с милой, хорошо срепетированной наивностью объясняя взрослым, как она действует. Читать Григорий не любил, а впоследствии читал только о путешествия и приключениях, и однажды, после ссоры с очередной отцовской фавориткой, сбежал в Америку, с точным расчетом, чтобы его поймали именно в Ялте. Когда виллу отобрали, а отец, потрясенный невообразимыми переменами, из надменного богача превратился в трогательного младенца, понимавшего в этой новой крымской жизни даже меньше, чем Даня, — Григорий среагировал неожиданно быстро, уехал в Симферополь, поступил в ФЗУ, приезжал в прошлом году на каникулы с барышней, грубой, широколицей, коротконогой, — видимо, специально выбрал такую, чтоб быстрей мимикрировать под среду. Выбор у него был — Григорий стал, как писали в романах, «замечательно хорош собой» и даже «собою». Выражение у него было прежнее, напыщенно-идиотское, но это, кажется, и обеспечивало продвижение, попутно пленяя девиц: Григорий был надежен и, что называется, умел слушать, потому что ему нечего было сказать. Дане он посоветовал в Ленинград не ездить, сулил легкое поступление к ним в ФЗУ — что-то токарное, — и с таким энтузиазмом нахваливал коллектив, словно ему платили за вербовку. На всякий случай он оставил Дане адрес общежития и вот сделался адресатом любовной исповеди — потому что, верите ли, больше с нею совершенно не к кому было обратиться.