— А он был не ребенок и не знал. Или вот с языками. Однажды он забрел в цыганский табор, и там стал цыганке говорить комплименты, и тут вдруг приходят пятеро страшных бородачей с пистолетами. Его приняли за шпиона, полицейского агента, не знаю. И тут он — сроду не знавший цыганского языка — на безупречнейшем цыганском, как оказалось, залопотал первое, что в голову пришло: герасим, герасим… Ему этот мужик напомнил немого Герасима, он и повторял, а оказалось — это на одном из цыганских наречий, венгерских, кажется, «келасим» — дружба. Приняли за своего, обласкали, хотели цыганку на ночь дать, но убежал. Он вообще как-то избегал женщин, и тоже вам пример: умер сразу после того, как его какая-то крестьянка пригрела. Словно чувствовал.
У Мартынова было необыкновенно уютно, и чай был хорош, и хотя уже ночь сгущалась за окнами круглой башни, можно было не уходить и болтать так сколько угодно. Мартынов был на том самом переходе от молодости к зрелости, когда уже обретено новое знание, но еще не утрачен прежний язык.
— Одного я не понимаю, — сказал Даня. — Вавилон — ведь это… это как-то совсем дочеловечно, что ли. Я бы мог заниматься Возрождением, если уж история… или Просвещением, или хоть средневековьем — все что-то свое. Но там… мне кажется, там еще меньше человеческого, чем в Библии.
— Правильно, — одобрительно кивнул Мартынов. — И очень хорошо. Человеческое кончилось все.
— Ну, не знаю. Я в таком мире не готов жить…
— Кто же вас спросит, — улыбнулся Мартынов. — Уже живете. Понимаете, в чем трудность? Мы были такие человеческие люди, извините за тавтологию. И нам сейчас предстоит жить в совершенно нечеловеческом мире. Это понимают, может быть, трое-четверо в Европе. Ну, десять.
— Шпенглер! — радостно крикнул Даня. Мартынов снисходительно кивнул: только в молодости так радуешься этому парольному взаимному опознанию.
— Штайнер, — добавил он. — И Остромов.
Даня искренне обрадовался, обнаружив имя учителя в таком ряду. Ему все казалось, что прочие в кружке недооценивают Остромова, считают его фокусником, с которым весело. Между тем он несомненно что-то чувствовал, и пророчества его сбывались.
— Остромов, — продолжал Мартынов, расхаживая по комнатке, — давеча рассказывал про эти эоны. Там много глупостей и чего хотите, но в каком-то смысле он сам дордум. Дордумался. Были дети Бога или, во всяком случае, существа очень близко от Бога. Они что-то сделали не так, подозреваю, что слишком близко подошли — я по-человечески могу это понять; он их решил несколько отбросить. Отнял некоторые способности, дал другие, отвлек, может быть, от главного, заставив сосредоточиться на ложных вещах… Я не думаю, что прямо вот потоп. Хотя не исключено: прежде чем докопались до шумеров, вынули три метра ила и глины. И я даже подозреваю, что он отнял и что дал. Отнял цельное мировидение, а взамен — такая чудесная ловушка — противопоставил вещи, которые друг без друга не существуют. Как если бы вас все время заставили выбирать между правой и левой рукой. Или нет, радикальней, — между душой и телом, но они вам нужны одинаково! И вот вы мечетесь — свобода или порядок? Но какая же свобода без порядка! Или: культура или власть? Но какая же культура без власти, без, так сказать, иерархии? Знание или Бог, как при Просвещении; но как вы отделите Бога от знания? Мне кажется, что этот эон — назовем так — тоже кончается. Было четыре тысячи лет человеческой истории, начиная с античности, кончая нами. Ну и кончилось. Но дальше пойдет совсем не полубог, как думалось. Дальше пойдет еще глубже, в инсекты. В какие-то новые, но худшие сущности. Они, может быть, живучее, может, приспособленнее… Откуда мы знаем? Может быть, с землей вообще что-то такое сейчас сотворится, что только они смогут жить. Кислорода не станет, или реки пересохнут… Это же бывало много раз, вот он и готовит заранее. Но я не знаю пока, что это будут за люди. Я только вижу, что нам, например, уже очень трудно. Мы родились при одном эоне, а жить нам при другом. Есть масса каких-то способностей, с которыми сейчас просто нечего делать. Это знаете как? Это как если бы птица ходила пешком в мире, где нет уже возможности летать. Я не знаю, может быть, так даже лучше. Может, ползучие существа телесно сложней, может, они высшая ступень эволюции и все было ради них, а крылья — так, промежуточное… А может, что-то в воздухе сменилось, в самом его составе и плотности, что вот нельзя больше летать. Нельзя и все. Но они же не могут вымереть сразу. И Рим не сразу вымер.