— Да какое же добро. Ходит к старцам и только. Чтобы Надя что-то делала нарочно, просто чтобы о ней хорошо говорили, — это вы забудьте, все чушь. Когда видишь Надю, о ней немедленно думаешь хорошо.
— Ну, не знаю, — смущенно сказал Даня. О нем почему-то редко думали хорошо: либо принимали за простака, либо, напротив, думали, что он себе на уме, потому что таких простаков не бывает. Так, во всяком случае, расшифровывал он взгляды окружающих, не догадываясь о том, что отчуждение и даже легкая неприязнь, которые он применительно к себе замечал так часто, диктовались совсем иными соображениями. В нынешних временах Даня был так явно не жилец или уж по крайней мере хронический неудачник, что у всякого его собеседника, кроме вовсе уж тупорылых, в первые минуты рождалось чувство вины, беспричинное и оттого вдвойне противное. Не то чтоб от него бежали, как от зачумленного, — он не мог ничем заразить, — скорей уж отворачивались, как от соседа, у которого дом сгорел, а он и не знает. Сказать? — но кому же понравится такое говорить; может, сам поймет.
— Я благодетелей сам не очень, — продолжал Мартынов. — Но Надя… Надя существо удивительное. Очень жаль, что я не могу в нее влюбиться.
— Кто же мешает?
— Природа мешает, Даня. Я так устроен, что влюбляюсь в больное, надломленное: мертвые цивилизации, дамы с драмой. Самому тошно, а куда денешься.
— Надо мне как-нибудь посмотреть на эту удивительную Надю, — сказал Даня, понимая, что ему пора. Мартынов явно дошел в разговоре до того предела откровенности, которого пересекать не хотел — не из скрытности, а из деликатности. Мы не вправе никого обременять знанием о себе — слишком откровенный рассказ есть уже бессознательная просьба о помощи, а этого он не любил.
— Ну, смотреть на Надю в любом случае надо. От этого душа веселится и кровь играет.
— Как-то мы все с ней не совпадаем.
— Значит, не пора, — уверенно сказал Мартынов. — В Вавилоне знаете как говорили? «Проси вовремя».
6
В этот вечер Дане впервые — только на мгновение — удалось невероятное: он выполнил упражнение на невидимость, или, говоря строже, на несуществование. Это было то самое, чему учил Остромов, хотя совсем не так, как он объяснял. Впрочем, Даня не первый раз замечал, что всякое обучение — даже гвоздь забить — действует только до определенного предела: дальше нужно делать шаг самому.
Он ехал в трамвае по набережной Карповки. На повороте с улицы Рентгена в трамвай вошел пьяный пролетарий того невыносимого типа, которого Даня опасался особенно: он был в стадии крайнего озлобления и нуждался в том, чтобы немедленно его на ком-то сорвать. Это не было легкое и веселое пьянство — нет, он и запил уже со злости, и, думая разбавить, разжег. А чё. Ммею пррво. Пр-р-рво. Каждый всю жизнь сомневался в его праве делать что-либо. Скоро и он стал смотреть на всех таким же взглядом. Чтобы понять его, услышать несколько слов из его прошлого, довольно было единственного усилия: оказалось, что для этого — но как расскажешь; все равно что впервые напрячь орган, о наличии которого не подозревал. Это было где-то в глубине мозга, в лобной доле, за глазами. Даня не знал и не чувствовал его прошлого, но видел, что в прошлом этом много было страха, и еще больше желания, чтобы боялись другие. Это было, в сущности, одно чувство, хоть выдает себя за два. Даня видел, что пролетарию желательно сорвать зло, но видел и то, как ему не подвернуться. Пролетарий имел дар подмечать малейшую отдельность, несходственность — и обрушиваться на нее; Даня был для него, конечно, идеальная мишень — да не только сорваться самому, а еще привлечь всех, ату, граждане. И то ли эта опасность была действительно страшна, а в пустом бассейне плавать не научишься, — то ли, мелькнуло в голове, Мартынов действительно всему умел придавать импульс, но Даня забыл, как это по-вавилонски называется. Как бы то ни было, он начал действовать, строго по указаниям, в два этапа.
Этапом первым он резко затормозил время, то есть, говоря строже, ускорил свое восприятие его; время так и забурлило, и в этой волне Даня, как пловец, оставался спокоен, умеренно подвижен, гибок. Трамвай взвихрился и размазался вокруг. Остались двое — Даня и пролетарий, пролетарий был разогнан спиртом и злобой, Даня — особым напряжением лобной доли. Пролетарий чувствовал — сам он рисовался теперь Дане в виде красно-синего пятна, — что цель здесь, рядом, что достаточно на ней сосредоточиться, вглядеться — и можно нападать; но Даня мельтешил перед ним, как Варга перед драконом, прыгал, уходил вправо, бросал отвлекающие блики и в результате ускользал. Со стороны оба были совершенно неподвижны, пролетарий таращил остекленелые глаза, Даня смотрел в пол, трамвай дребезжал, но граждане пассажиры чуяли легкий страх, странную вечернюю нервность, и старались не смотреть в их сторону. Был июльский ленинградский вечер, серый, из тех дней, когда зелень на серо-лиловом фоне неба, полного непролившимся дождем, бывает особенно ядовита. Именно в такие преддождевые дни Дане потом особенно удавался этот легкий, в сущности, трюк, это ускользание, прохождение невидимкой возле стража, внезапное исчезновение с внешнего плана. Пролетарий таращился туда, где должен быть враг, — он чуял, следил, водил крысиным рыльцем; но враг был быстрей и наслаждался вновь обретенной способностью — в огромных, чудесно растянувшихся промежутках между секундами он скакал, резвился, дразнил и поймал наконец ритм необходимого несовпадения. Пролетарий не успевал взглянуть, как Даня уже прыгал — больше всего, пожалуй, это было похоже на вращение двух зацепившихся шестерен, которые при этом же и карусели; и всякий раз, как шестерня щелкала, приближая Даню к обидчику, он перепрыгивал в следующую чашку. ВРАЩАЮЩИЕСЯ ЧАШКИ. Да, ведь это было в Ялте, на набережной, в парке аттракционов, разбитом там по случаю романовского трехсотлетия. Пролетарий изменил тогда свою тактику. Он напал сверху, но Даня рраз — и нырнул в очередную секунду, как в воду с пирса, и секунда сомкнулась над ним, и ничего не стало видно. Это была победа окончательная. Пролетарий понял, что эта добыча не по зубам. Он отвернулся, зевнул и спросил старика на соседней лавке: