– Не хочу спать. – Он обнял ее и поцеловал в шею.
– Подожди, не надо. Я за два года вообще забыла, как это бывает.
– Ну, сейчас вспомнишь. Я же люблю тебя, Маш.
– Не говори так, Громов. Не надо. Это все давно не значит ничего. Никто никого не любит, когда слова не имеют смысла. А они не имеют, пойми. Нельзя любить, когда вместо эвакукации отбраковка, а вместо войны черт-те что, нельзя, Громов. Позор – устраивать среди всего этого что-то человеческое, это значит оскорбить человеческое, ты правильно все сделал, когда ушел, пусти, не хочу…
Он все-таки заставил ее вспомнить, как это бывает, – но она не чувствовала ничего, кроме боли, и Громов окончательно уверился в том, что с войны не возвращаются. Выжженный человек приходит на выжженную землю, и все надо начинать с нуля, даже если когда-то эта земля при виде его зеленела всеми травами, пестрела всеми цветами. Победитель, пришедший с войны, и то в первый момент не знает, что делать; а отпускник, явившийся в разоренный мир с войны, где нет победителя, вообще не должен надеяться ни на что.
И привыкать друг к другу им не следовало, хоть к концу пятого дня Громов и добился от нее прежнего смеха и прежних словечек. Никогда ни к кому не надо привыкать, особенно в отпуске.
3
Вокруг кипел вокзал: торговали семечками, медалями, вяленой дыней. Инвалид играл на гармони. Поезда из Махачкалы ходили редко: один в неделю уходил, один приходил, и вокзал был одна декорация: на нем делалось то, что обычно делается на вокзале. Но поскольку весь этот мир давно уже одна декорация, причем спектакль закончился, а зрителям просто некуда расходиться, то и торговля семечками, и игра на гармони, и вяление дыни продолжались в прежнем темпе, и даже, возможно, бойчей. Отдельные участники представления давно уже догадывались о его сугубой декоративности, а Маша и Громов так и попросту знали, и знание это объединяло их крепче всякой любви. Я даже вам скажу ужасную вещь. Я даже вам скажу, что любовь и есть это знание о последних вещах, и только те крепко любят друг друга, кто понимают эти вещи и понимают, что другой понимает. Красота – дело десятое, она лишь знак причастности к последним вещам, принадлежности к ним: она сама – одна из них. Нет никакой красоты, кроме обреченности; красота и есть высшая форма обреченности, она для того, чтобы мы острей, ясней чувствовали: умрет все, все, даже и это. Более точного определения любви нет и никогда не было. Гудел паровоз, играл инвалид, без жалоб и слез стоял индивид.
– Ну, прощай, Громов, – сказала Маша. – Был бы ты другой, не любила бы тебя; была бы я другая, не любил бы ты меня.
– Правда и это, – сказал Громов.
– Вместе жить нам нельзя, сам знаешь, – какая жизнь вместе у героя и красавицы? Красавица ждет, герой воюет, дракон издыхает. Они вернулись жить долго и счастливо, но кто же когда рассказал о том, как недолго и несчастливо они жили? Герой не может жить долго и счастливо. Он взял весло и пошел странствовать, и будет странствовать до тех пор, пока встречный человек не спросит его: что это у тебя за ЛОПАТА? Тут герой и остановится, и странствие его окончится. Но не потому, что он пришел наконец к народу, не знающему мореплавания, и будет теперь учить этот народ бороздить моря. Нет, – герой просто поймет, что ему нет больше места в мире, ибо в мире забыли, что такое мореплавание, и принимают весло за лопату. Тут он и умрет, и все кончится. А красавица вдали почувствует это и тоже умрет, потому что какая может быть жизнь без героя? Без героя бывает только поэма, и то так себе.
– Правда и это, – сказал Громов.
– Но это еще не скоро, Громов, и мы будем с тобой тосковать друг по другу долго и счастливо. Ты всегда будешь обо мне мечтать и никогда не будешь со мной жить. А я всегда буду тебя любить, петь и плакать, шить и распускать. Ты всегда будешь уезжать за день до того, как тебе станет скучно со мной. Сейчас ты обнимешь меня, чтобы еще год или два помнить только это объятие, и я буду помнить только его, и с тобой никогда ничего не случится.
– Правда и это, – сказал Громов и обнял ее, худую под тонким платьем; он вдохнул его домашний ситцевый запах, и запах ее смуглой кожи, и лиственный запах волос, и почувствовал ее слабость, усталость и непреклонность, и гордость, и твердость, и обреченность, и перелом ее возраста от юности к зрелости. Он обнял ее и оторвался от нее, и стоял, прямой, пока она, не дожидаясь сигнала к отходу поезда, пошла прочь от него, и один только раз обернулась помахать, и помахала. Это тоже было по правилам жанра, оба они знали эти правила. А Громов вошел в свой поезд, дрянной, обшарпанный, сообразно бюджету постановки, и сел у окна за исцарапанный матом стол. Множество пассажиров и новобранцев, генетической памятью коренного населения помнивших главные заклинательные слова, исписывали ими все доступные поверхности, в критические минуты вырезали их на столах, стенах, заборах, – но бесполезно, волшебные слова утратили смысл. Пишет новобранец на стене вагона – «X…!» – но никакой ветер не прилетит спасать его от армии; вырезает бедный васька ножиком в тамбуре – «X…!» – но язык давно не слушается бродячего поэта, забылся, ушел на глубину.