В статье говорилось, что судья Сент-Джон Уилкс приговорил Катю Вольф к пожизненному тюремному заключению и, что было очень необычно, рекомендовал Министерству внутренних дел проследить, чтобы она отсидела не менее двадцати лет. Корреспондент, который, по-видимому, присутствовал в зале суда, писал, что, услышав приговор, подсудимая вскочила и потребовала слова. Но ее желание заговорить именно в тот момент, после того как она пользовалась своим правом на молчание не только на всем протяжении судебного разбирательства, но и пока шло следствие, сильно отдавало паникой и намерением пойти на сделку с правосудием. Во всяком случае, было уже слишком поздно.
«Мы знаем, что случилось, — провозгласил позднее старший адвокат Бертрам Крессуэлл-Уайт, выступая перед прессой. — Мы слышали это от полиции, мы слышали это от семьи, мы слышали это от судебных экспертов и от друзей самой мисс Вольф. Оказавшись в трудной для себя ситуации, желая излить гнев, накопившийся оттого, что она считала себя несправедливо обиженной, и получив возможность избавить мир от ребенка, который и так был болен, она осознанно и со злым умыслом против семьи Дэвис опустила Соню Дэвис под воду в ее же ванне и держала ее там, невзирая на жалкое сопротивление девочки, пока та не утонула. После чего мисс Вольф подняла тревогу. Вот что случилось. И это было доказано. В результате судья Уилкс вынес приговор в соответствии с законом.
«Отец, ее посадили на двадцать лет». Да. Да. Вот что сказал папа дедушке, заходя в комнату, где мы — дедушка, бабушка и я — ждали новостей. Я помню. Мы в гостиной, сидим на диване в ряд, я в середине. Моя мать тоже там, и она плачет. Плачет как всегда, и мне кажется, что плакала она не только после смерти Сони, но и после ее рождения тоже.
Рождение ребенка обычно воспринимается всеми как повод для радости, но для нашей семьи Сонино рождение не стало счастьем. Я начинаю понимать это, когда откладываю первую вырезку в сторону и принимаюсь за вторую — продолжение первой, как оказалось. На этом втором листе я вижу фотографию жертвы, и не только: к своему огромному стыду, я вижу то, что забыл или намеренно стер из памяти на двадцать с лишним лет.
То, что я забыл, Либби заметила первым делом, о чем тут же и заявила, когда уселась рядом, притащив откуда-то второй стул. Разумеется, она не знала, что на снимке изображена моя сестра, поскольку я не объяснял ей, зачем мы вообще пришли в здание «Пресс ассосиэйшн». Она слышала, как я просил принести мне статьи о суде над Катей Вольф, но больше ничего.
Итак, Либби подсела к столу и со словами «Ну что тут у тебя?» потянулась за статьей, лежащей передо мной. А когда увидела, то сказала: «О-о. У нее ведь синдром Дауна, верно? Кто это?»
«Моя сестра».
«Да ты что? Но ты никогда не говорил… — Она оторвалась от вырезки и перевела взгляд на меня. Дальше она говорила медленно, то ли подбирая слова, то ли не зная, как далеко заходить в своих выводах. — Ты… стыдился ее? Или что-то еще? В смысле… Ну и что? Ничего такого. В смысле, синдром Дауна».
«Или что-то еще, — ответил я. — Я чувствовал "что-то еще". Что-то презренное. Плохое».
«Так в чем дело?»
«Дело в том, что я ничего этого не помнил. Ничего. — Я указал на папки с вырезками. — Не помнил ни слова, ни факта. Мне было восемь лет, кто-то утопил мою сестру…»
«Утопил?!»
Я схватил ее за руку, чтобы она замолчала. Мне совсем не хотелось, чтобы персонал библиотеки узнал, кто я такой. Поверьте, мой стыд был велик и без того, чтобы еще выставлять его напоказ.
«Читай, — сказал я Либби без дальнейших объяснений. — Сама читай. Я забыл про нее, Либби, я совершенно не помнил о том, что она существовала».
«Почему?» — спросила она.
Потому что не хотел помнить.
3 октября, 22.30
Я ожидаю, что вы броситесь на мое последнее признание с триумфом воина-победителя, доктор Роуз, но вы ничего не говорите. Вы просто наблюдаете за мной, и хотя вы приучили свое лицо не выдавать ваших чувств, но вы не властны над светом, который возникает в ваших темных глазах. Я вижу его сейчас — вот она, эта искорка, — и он говорит мне, что вы хотите, чтобы я услышал произнесенные мною только что слова.
Я не помнил свою сестру потому, что не хотел ее помнить. Должно быть, так и есть. Мы не хотим помнить — и тогда мы забываем. Только иногда нам просто не нужно помнить. А иногда нам велят забыть.
Хотя есть тут один момент, которого я не понимаю. В доме на Кенсингтон-сквер мы ни единым словом не признавали существование дедушкиных «эпизодов», однако я отчетливо их помню. Тогда почему я помню их, но не помню сестру?