«Однако прибавка в дискурсе Сада все же есть: оказывается его язык имеет свое предназначение… которое привязывает участника дебоша (распутника или жертву) к воображаемому языку. Прибавка — это Другой, и поскольку до Другого и вне Другого нет ни желания, ни дискурса, сырой (необработанный, неотделанный) язык Сада представляет собой утопическую часть его дискурса: здесь мы имеем редкую утопию, мужественную не потому, что она обнажает сексуальность, ни даже в силу того, что она ее натурализует, но из-за того обстоятельства, что она сохраняет веру в возможность бессубъектной лексики (однако и текст самого Сада ослабляется феноменологическим возвратом субъекта, автора: того, кто провозглашает „садизм“» (ibid., р. 138).
Текст Сада полностью создается работой языка, он без остатка дискурсивен. «Сад радикально противопоставляет язык реальности…» (ibid., p. 141). Не случайно он с гордостью говорил о себе: «Да, я — развратник, признаюсь, я постиг все, что только можно в этом постичь, но я, уж конечно, не воплотил и не воплощу никогда всего мною постигнутого. Я — либертен, но я не преступник и не убийца». «Книга оказывается „отрезанной“ от реальности; никакое обязательство их не связывает: автор может до бесконечности говорить о своем произведении, но он не обязан давать никаких гарантий» (ibid., р. 141).
«Итак, садовская рапсодия беспорядочно нанизывает путешествия, кражи, убийства, философские диссертации. Эта конструкция расстраивает парадигматическую структуру повествования (в соответствии с которой каждый эпизод должен иметь в дальнейшем некий „отголосок“, дополняющий или исправляющий его)… рапсодический роман (роман Сада) не имеет смысла, ничто не побуждает его развиваться, вызревать, заканчиваться» (ibid., р.144). «Жертва у Сада не та (или не тот), кто что-то претерпевает, но это та (или тот), кто говорит на определенном языке. Персонажи романа Сада — равно как и персонажи прустовского романа — делятся на классы не в соответствии с их практикой (способом действий), а в соответствии с их языком, точнее, в соответствии с их языковой практикой (неотделимой от любой реальной практики). Герои Сада являются актерами языка… а что такое роман, как не новое повествование, в котором разделение труда (и классов) увенчивается разделением языков?» (ibid., р. 148).
Диссертация, речь у Сада является одной из главных эротических ценностей наряду с кражей, «роскошной» едой и т. д.; слово у него прямо эротизуется, соотносится с сексуальным действием. Сад и Фурье умеют так устроить пространство языка, таким образом расположить слово, найти такие геометрические соответствия, чтобы обеспечить лишенность смысла, развития и завершения (этих литературных ценностей, которых тщетно пытаются выдать за саму «литературность»). Наличие у них множества языков не дает конституироваться, «вертикализоваться» смыслу.
«В любом обществе, видимо, соблюдается разделение языков, как если бы каждый из них представлял собой некую химически чистую субстанцию и не мог входить в контакт с языком, считающимся ему противоположным, без того, чтобы не произошел социальный взрыв. Сад же только тем и занимается, что производит такого рода метонимические взрывы. Как взрывную площадку он использует фразу (единицу языка — М.Р.), одновременно достаточную и короткую. В маленьком театре фразы великие помпезные стили, закодированные веками благонамеренной литературы, цитируются бок о бок с порнограммой: максима (о затворницах: „их связывает не добродетель, а сперма“), лирическое обращение („Совокупляйтесь, о подруги мои, ибо вы рождены для этого“).
Заметим, что речь для Сада идет об упразднении эстетического разделения языков, но это упразднение Сад осуществляет следуя не натуралистической модели, не (иллюзорно) обнажая на поверхности письма прямой, якобы документальный (народный), языковой пласт. Культура не может исчезнуть по мановению слова, ее можно всего лишь расшатать… Таким деструктивным методом (методом смещенной цитации) и является ирония Сада» (ibid., р. 152–153).
«…если роман Сада исключается из нашей литературы, то происходит это потому, что передвижения героев в нем имеют своей целью не поиск Единственного (сущности времени, истины, счастья), но повторение удовольствия; непристойными эти приключения делает не то, что они носят сладострастный и преступный характер, а то, что они ничем не примечательны и как бы незначительны, лишены какой-либо трансцендентности и окончания; они ничего не открывают, ничто не трансформируют, ничему не учат…» (ibid., р. 153).