Отдышавшись, счастливый Рябков вынимал добычу обеими руками, клал на кровать в глубокое местечко и принимался сооружать из ящиков и тряпок что-то вроде постамента. Первое время предмет, водруженный на место среди других, подобранных к нему, сиял Рябкову какой-то яркой, первозданной свежестью, тень его лежала деликатно, будто сброшенная оболочка повседневности, будто простое белье у ног стыдливой, нетронутой женщины, не смеющей через него переступить. Рябков волновался, не мог работать, только ходил, примериваясь, то и дело лазал в свой обшарпанный и мокрый холодильник, просвеченный лампочкой сквозь все сырые черные решетки, и пожирал с застылого блюдца, забирая их облизанными пальцами, слипшиеся ломти сыра, колбасные окаменелости. Потом он внезапно успокаивался, что-то внутри отпускало, дыхание его становилось ровным, будто у спящего. Он принимался за дело, все более углубляясь в соотношения на подрамнике, работал там как землекоп, иногда в ликовании и испуге отбрасывал липкие кисти, неуклюже закуривал, обнаруживая, что руки его не меньше кистей перемазаны краской; он так и этак разглядывал свою заглубившуюся из плоскости работу, и постороннему наблюдателю могло показаться, будто живописец, это лохматое страшилище, красуется перед зеркалом. При этом Рябков все реже посматривал туда, где что-то еще оставалось на ящиках, грубо проступавших под драпировками,– жарилось на солнце, все более являя картину несущественной мелочи, разбросанной на таком расстоянии, что между выработанными вещами просто не могло уже возникнуть осмысленной связи.
Когда наступали сумерки, Рябков, голодный, смутно раздосадованный, окоченело падал на кровать. Во сне у него ужасно болели ноги, ритмичная музыка из соседних комнат заставляла его подергиваться, на подушку натекала горькая слюна. Если в такие дни Рябкову случалось выйти по делам или же на службу (он всегда устраивался так, чтобы иметь свободный график), окружающие по деревянной походке и злобному взгляду принимали его за алкоголика. Отсутствие спиртного запаха в густой и жаркой смеси пота с табаком воспринималось ими едва ли не с испугом, они шарахались от Рябкова, от его мотающейся сумки, сбивавшей с ритма шаги и едва ли не заставлявшей пятиться этого долговязого человека, настолько он был бессознателен и как бы бесцелен во всей красе своей заношенной рубашки, расходящейся по швам, будто истертая по сгибам бумага, и перекрученных брючат, где комья карманов казались единственным содержимым костлявых чресел и грубо брякали ключами, когда Рябков, кивая сам себе, поднимался по лестнице.
Обычно, вернувшись домой, Рябков обнаруживал, что позабыл купить еду, но не было уже никакой возможности снова выбраться на улицу, нельзя было даже вообразить очередь вдоль продовольственной витрины, заставленной, будто витрина хозмага, пирамидами железных консервных банок. Тогда Рябков выкапывал пальцами из буханки более-менее мягкий, отдающий лекарством кусок и, допивая из немытых чашек придонную бурду, наполняя рот сладковатой грубой кашицей, снова брался за кисти – уже в предчувствии угасания, близкого тоскливого конца. Рябков заканчивал свой натюрморт не тогда, когда работа, по его впечатлению, была готова (до настоящей, выставочной готовности он добирался чрезвычайно редко), а когда в душе его иссякала вера вот в этот, слишком запестренный кусок полотна. Бессвязные краски, ничего не дававшие друг другу, струпьями засыхали на палитре, как бы репетиции картины: в сумраке, при черной, ледяной, невключенной лампе буквальное родство этих двух изъезженных поверхностей отдавало безнадегой, тщетою всякого труда. В изнеможении Рябков бродил среди табачного дыма и беспорядка, перенося с места на место какую-нибудь рубашку или книгу, среди грязной посуды, изъязвленной окурками, среди выжатых тюбиков, уже совершенно неподатливых и с царапаньем таскавшихся под ногами наподобие свинцовой стружки. Надо было все прибрать, купить еды и папирос, вскипятить на общей кухне странно легкий и болтающийся чайник – но у Рябкова не было сил, он даже не мог сообразить, с какого конца приняться за работу. Он нуждался в помощи и с замирающей, нежной надеждой прислушивался к шагам в коридоре, поглаживая себя обеими руками по спутанным волосам. В такие вечера он был чувствителен, как женщина, и даже плакал с глубокими сладкими вздохами, утираясь длинными расшатанными руками,– и вздохам вторило глубокое кишечное урчание. Предмет, украденный неделю или две назад, теперь представлял собой всего лишь часть беспорядка: время от времени Рябков подбирал его, чтобы где-нибудь скрыть, и недавний любимец теперь действительно казался ему каким-то маленьким и глуповатым, было даже удивительно, что он еще издает самостоятельные звуки, звякает и стукается, будто настоящий. По сути, предмет уже не имел никакой реальной ценности, все ценное от него Рябков перенес на полотно, что источало пьяный запах сохнущей краски и головную боль, но все-таки он не мог просто выбросить этот огрызок на помойку, где все время кто-нибудь выколачивал из ведер разные мерзости, слипшиеся мокрые газеты. Так украденное оставалось в комнате уликой, в лучшем случае прикрытой старыми рябковскими штанами,– и однажды одноклассник Рябкова, спортсмен с округлой цветущей мускулатурой, стройный, как букет, аккуратно постучав в дверь и встретив ласковый взгляд хозяина, расшлепал ему рот в соленую медузу за свою чугунную статуэтку, которую затем унес, вдумчиво взвешивая на могучей, хорошенько после удара вытертой руке.