Однако надо было вставать, брести, успевать к назначенному времени и как-то заканчивать всю эту историю, несправедливо измучившую Рябкова, хотевшего только тепла и скромного жилья. Он поднялся, пьяный от возгонки через тело тяжелых литров выпитой жидкости; город, будто непропечатанная газета, пачкался типографской сажей, серые тени были будто снимки и строки, просвеченные солнцем сквозь бумажную желтизну: удвоенная геометрия изнанки и лица, подчиненная линиям улиц и колонкам этажей, не имела разборчивого смысла, и минутами казалось, что стоит сделать шаг вперед, как порвешь бумагу и окажешься с обратной стороны. Все-таки Сергей Сергеич упрямо направлялся в последнее место, где еще мог купить букет до пяти часов. В переулке около кафе-мороженого, украшенного здоровенной снежинкой с одним обломанным оленьим рогом, гортанные кавказцы с усами будто ножницы и плоскогубцы торговали дивными розами в ведрах, каждое ведро стоимостью в четверть машины «Жигули». Сергей Сергеич, постоянный и нищий покупатель из-за частой смены подруг, испытывал к этим неместным людям законную мужскую враждебность: располагавшие цветами и полными карманами денег, кавказцы как бы изначально имели больше прав на женщину, которую Рябков только собирался привлечь,– и сегодня он особенно не хотел считать перед ними деньги, выбирать из всего роскошного товара привядшие цветы, такие, чей лучший день остался в прошлом. Но делать было нечего: у молодого толстого кавказца, не имевшего усов и словно накрашенного женской косметикой до сурьмяной красоты, Сергей Сергеич сторговал за пять рублей одну-единственную розу, вовсе незавидную, бледно-белую, сухую, похожую на угол растрепанного блокнота. Продавец презрительно вытряс ее из приподнявшегося на стороны куста, будто какой-то сорняк, и подал Рябкову незавернутой: шипы сразу впились в ладонь, вызвав на коже липкий озноб. На электронных часах почтамта, видных через двойную, с застрявшими трамваями, ширину проспекта, выскочило 16:54, и Рябков, с розой наперевес и с развязавшимся шнурком, трусливо заспешил.
Тем временем Катерина Ивановна, проведшая целый день в бессмысленной тревоге, резала колбасу. Колбаса была копченная почти до черноты, и строгать эту твердую палку было все равно что точить карандаш. Накануне Маргарита принесла еще продуктов и задымила всю немытую кухоньку своими нервными сигаретами, насовав десяток раздавленных до алого фильтра окурков в кастрюлю с подгнившим алоэ, точно любая, даже эта плесневелая земля была способна все принимать и служить для всего окончательным небытием. Того, что Маргарита натолкала в холодильник, оттеснив в глубину ледяные банки с остатками растресканной сметаны, холодные бумажки с загнувшимися корками сыра и просто пустые,– всего дареного богатства, включавшего даже мензурку искусственной черной икры, вполне хватало для стола, Катерине Ивановне даже не надо было ходить за хлебом, потому что предусмотрительная Маргарита захватила и батон. Однако во все томительное время ожидания, начавшееся с предрассветного теньканья птицы в тонкой сетчатой листве, Катерина Ивановна порывалась сбежать. Чем ближе подходило к пяти часам, тем меньше у нее оставалось возможности уйти из дому, тем туже становилось пространство, где она еще могла распоряжаться собой. Если в двенадцать ей еще хватило бы свободы доехать до центра, то позже остались только ближайшие улицы с ненужными магазинами, потом всего лишь двор, где призраки сегодня сидели смирно и просвечивали, будто огородный парничок, а худющая Любка, уткнувшись очками в роман, катала туда-сюда коляску с полугодовалой дочкой, и порой с балкона ее пронзительно окликала непомерно растолстевшая, синебровая и синеволосая мать, которую недавно у всех на глазах бросил начальственный муж, уехавший по назначению в Москву.
Целый день серебристо-тусклая от солнца Софья Андреевна почти не двигалась в ответ на суетливые движения Катерины Ивановны, тут и там нарушавшие границы оцепенения таких же тусклых, будто нарисованных вещей. Из-за беспорядка все в квартире казалось испорченным, словно перечерканным грубыми исправлениями, что подтверждали косые и глубокие царапины на мебели; вышивки крестом, по-прежнему висевшие на стенах, походили на терки. Софья Андреевна сидела на диване неестественно прямо, на коленях у нее и рядом с ней лежали неизвестно откуда взявшиеся книги и старые журналы с датами двадцатилетней и тридцатилетней давности; некоторые были повреждены огнем и походили на стопы старой копирки, у других обгорелые углы завивались рыжей бахромой, а иные, напротив, раздобрели от сырости и были волнисты, будто древесина, не содержавшая внутри ничего, кроме записи собственных лет. Нацепив отливающие ртутью очки, в действительности лежавшие на комоде, Софья Андреевна читала сохранившийся лучше многих номер «Нового мира»: бурое пятнышко, замеченное Катериной Ивановной еще в одиннадцать часов, разрасталось от страницы к странице, являя на развороте две симметричные стадии своего развития, и буквы заголовков, попадавшие в пятно, были будто насосавшиеся крови комары. По крепко сжатым материным губам, по большому расстоянию от очков до текста, словно исключенного из личного обладания и отставленного напоказ, Катерина Ивановна догадывалась, что мать читает повесть ей в осуждение,– и может, там как раз говорится о том, что нельзя приводить домой холостых мужчин и распивать вино, чтобы после все закончилось этим, тогда как в доме с полным фамильным правом поселилась смерть.