Бывало, что все разрешалось благополучно: проговорив примерно столько, сколько она объясняла на, уроке материал, мать мимоходом подцепляла пальцами листок и, близко поднеся к глазам, две секунды таращилась в него поверх очков, будто сличала с оригиналом. Потом, после густого вздоха, дочери делался знак удалиться. Теперь на кухню, где за рифленым дверным стеклом близко темнела тень висящего фартука, категорически запрещалось входить, пока мать не появлялась сама, держа перед собою самое громоздкое и украшенное из приготовленных блюд. К этому моменту подарок успевал бесследно исчезнуть и мог опять появиться только года через полтора – высунуться из-под стопы почетных грамот или разных, главным образом школьных, групповых фотографий, где мать, поскольку присутствовала на всех, казалась самой главной персоной. Подарку, по-видимому, требовалось время, чтобы выслужить у матери полные права, хотя материалы к нему – альбом и старые краски, кое-где пролизанные кисточкой до дыр,– были законным содержимым одного из ящиков комода. Во всяком случае, подарок оказывался принят. Праздничный вечер шел своим чередом, подчиняясь программе телепередач, где дикторы и артисты веселились гораздо больше, чем простые люди в стоящих под дождем или снегом, лишь немного прибавивших света домах.
Бывало гораздо, гораздо хуже. Бывало так, что мать, начав говорить, уже не могла остановиться, ее режущий голос срывался, ее руки отпихивали кастрюли и миски, словно лезущие к ней с ненужными утешениями. Пегий рисунок, прислоненный к чему-нибудь насущному из кухонной утвари, теперь казался девочке невыносимо жалким, а Софью Андреевну просто потрясало его ничтожество по сравнению с тем, вместо чего он ей предлагался и что хотел собой заменить. Она не знала, куда ей ткнуться на кухне, где во всех углах громоздились недоделанные дела, не знала, чем разрешить томление стиснутой обидами души, чтобы с грехом пополам собрать хотя бы обычный ужин. Внезапно она, уткнувшись лицом в засученный рукав, топыря перепачканные пальцы, боком протискивалась в комнату и там, налетев на крякнувший комод, вдруг затихала неизвестно где, словно бы зависала в воздухе.
Теперь уже комната делалась запретна. Девочка, брезгливо прихватывая полотенцем засаленные ручки, осторожно выключала газ. Кастрюли, еще побулькав, затихали под улегшимися крышками; приподняв их, девочка видела лопнувшие яйца в пузырях белка, со ржавой пенкой на скорлупе, гладкие горячие чернила с торчащими из них волосатыми свекольными хвостами. Не представляя, что с этим делать дальше, девочка бросала все как есть – раскрытым, испускающим слабый пар – и тихонько присаживалась на табуретку. Проходил и час, и два часа: постепенно вид в окне становился таким же тягостным, как вид полутемной кухни, черные, рано облетевшие деревья в сумерках делались нереальны, будто какие-то схемы, где ветви, отходя под разными углами от ствола, показывали направления его возможного роста. Все-таки на кухне темнело быстрее, чем на улице, поэтому казалось, что времени здесь прошло гораздо больше, чем там. Света девочка не могла зажечь, выключатель был в коридоре. От скуки она принималась есть: уминала без разбору тонкие вареные морковины, вареную картошку без соли, черпала горбушкой крем, приготовленный для торта. Из духовки, пахнувшей сладкой гарью, доставала, отбивая лопаткой от противня, тонкую коричневую лепешку и тоже съедала. Зубы увязали в спекшемся изюме, во рту возникал знакомый, только более приторный праздничный вкус. Время от времени девочка поглядывала на свой рисунок, наблюдая, как его пятна сливаются с пятнами реальных вещей; наконец рисунок исчезал, как исчезает, припав к родной коре или древесному листу, приспособленное насекомое. Видимо, он при любых обстоятельствах нашел бы способ раствориться, и девочка не жалела о нем, с усмешкой вспоминая Комариху, которая, что-нибудь подарив, продолжала ревниво контролировать судьбу своих подношений и даже просила, чтобы их держали вместе, в одной коробке или в специальном ящике стола. Софья Андреевна брезгливо с этим соглашалась: особая картонка из-под резиновых сапог всегда была готова к возврату со всем сентиментальным содержимым, и если бы девочка не лазила туда, никто бы и не помнил, как выглядят хваленые Комарихины цветы.
Запретная комната между тем оставалась в темноте. Время от времени оттуда доносились рыдания, более похожие на икоту подвыпившего мужика: девочке, при этих звуках невольно кривившей набитый рот, они казались притворными, как любой материнский воспитательный монолог. Страшнее было, когда мать внезапно начинала петь: тонко, фальшиво, протяжно, перевирая слова,– получалась словно изнанка популярной песни, то, как она на самом деле звучит в голове. Иногда неверная мелодия будто переливалась через край: это было странно, как если бы слабая струйка вдруг переполнила огромную емкость и, морщась, потекла по ее шершавому боку, все такая же скудная, еле влажная,– присутствие незвучащих объемов каким-то образом ощущалось в пении Софьи Андреевны, и от этого делалось неуютно. Голос матери, обычно твердый, как столб, обычно и бывший теми словами, какие он произносил, теперь переходил в иное состояние и становился безразличен к словам, как безразлична вода к плывущим по ней соломинам, палкам, пенным пузырям. Теперь этот жиденький голос мог вообще обойтись без слов, а мог подхватить и понести все, что попадется.– фразу радиопередачи, три-четыре обломанные строчки: щепку стихотворения. Звуки, шедшие из темноты, до такой степени не предполагали слушателя, не были предназначены ни для чьих ушей, что девочка на своем табурете чувствовала себя потерянной, всеми забытой. Комнатная темнота была настолько же плотней кисельного, комковатого полумрака кухни, насколько он сам казался гуще уличных сумерек: получался как бы ряд, в котором девочка могла думать о себе в лучшем случае как о неполноценной, переходной стадии между человеком – матерью – и полным уличным безлюдьем. В комнате темнота стояла будто гладкая вещь, какая-то мебель, придвинутая к дверному стеклу и закрывшая проход, и невозможно было представить, что там делает мать, какое у нее теперь лицо,– хотя бы потому, что эти тягостные обстоятельства были чуть ли не единственными, когда Софья Андреевна пела.