От разочарования он засел дома и принялся пить. Моя мать в это время работала в прачечной; она по–прежнему получала пенсию, но бо́льшую часть этих денег тратил ее муж. Шли месяцы, он зверел все сильнее, и однажды настал тот страшный день, когда он избил мать так, что больше она не поднялась. Когда стало ясно, что она мертва, он присел за кухонный стол и отрезал себе хлеба с сыром, по–видимому не сознавая, что перед ним на полу лежит ее труп. Я побежал за помощью — я рыдал и бился в истерике, так что люди никак не могли меня понять, но в конце концов я вернулся с жандармом, тот поднял тревогу, и Филиппа арестовали. Я думал, к тому времени, как я вернусь домой, он скроется, но он так и сидел в той же позе, в которой я его оставил, со скучающим видом уставившись в стол. За преступление его осудили, и он при этом не выказал ни малейшего раскаяния в содеянном; затем его казнили, а мы с Тома уехали в Англию.
Многого о тех днях я никогда не рассказывал Доминик — истории эти были так же неприятны, как и эта, и я не хотел напоминать себе о прежней жизни. Мне хотелось, чтобы она считала меня не скрытным, но просто замкнутым — важное различие, как мне казалось. Тем не менее, в тот день, пока мы шли по дороге, я рассказал ей эту историю, она тихо выслушала меня, ничего не ответив и так и не рассказав взамен о себе. У меня не оставалось выбора, и я прямо спросил ее, не случилось ли с ней чего–то подобного, но она пропустила мой вопрос мимо ушей, а вместо этого указала на постоялый двор, завидневшейся вдали, быть может — часах в полутора ходьбы; там, как она предположила, мы могли бы отдохнуть и добыть дешевой еды. Остаток пути мы прошли в молчании, и мои мысли перескакивали с воспоминаний о родителях на раздумья о том, какие же секреты хранятся в голове Доминик.
Днем мы почти ничего не ели, поэтому решили как следует подкрепиться, что поддержало бы нас следующие сутки и подняло наш дух. Постоялый двор оказался довольно симпатичным — стоял в тихом месте у дороги, в нем гремели музыка и взрывы хохота, в нем ели и выпивали; нам посчастливилось найти свободный уголок за небольшим столом у очага, чтобы отдохнуть и поесть. Я расположился напротив Доминик, подле Тома, а слева от него и напротив сидели средних лет мужчина и женщина, прилично одетые; они поглощали еду, опасными горами громоздившуюся на их тарелках. Они шумно жевали и смолкли ненадолго, лишь когда мы сели за стол, — с подозрением уставились на нас, а затем снова вернулись к еде. Мы какое–то время ели молча, радуясь возможности наполнить желудки. Я гордился Тома: несмотря на все тяготы долгого похода, он не слишком жаловался на голод.
— Может, нам не стоит идти до самого Лондона, — в конце концов нарушила затянувшееся молчание Доминик. — Есть и другие места. Можем найти какую–нибудь деревню или…
— Это зависит от того, что мы ищем, верно? — отозвался я. — Работу мы скорее получим в каком–нибудь большом доме — прислугой или чем–то в этом роде.
— Но не с Тома, — отметила она. — Никто не возьмет нас вместе с шестилетним ребенком. — Тома подозрительно глянул на нее: вдруг она хочет от него избавиться, чего она и в мыслях не держала. — Я просто подумала, что нам скорее повезет с работой в какой–нибудь оживленной деревне или городе.
— Не надо вам в Лондон, — непринужденно вмешался в разговор мужчина, сидевший рядом с Тома; сказал так, будто участвовал в беседе с самого начала. — Лондон бессердечное место. Абсолютно бессердечное.
Мы безучастно посмотрели на него.
— Мы еще обсудим это по пути, — тихо сказал я после пристойной паузы, полностью игнорируя его, — и если по дороге найдем симпатичное местечко, можем там задержаться, на сколько пожелаем. Нам необязательно прямо сейчас все решать.
Мужчина громко рыгнул и одновременно оглушительно пукнул, сопроводив эти звуки вздохом, который свидетельствовал об удовольствии, которое ему эти действия доставили.
— Мистер Амбертон, — сказала его жена, мимоходом похлопав его по руке: жест скорее инстинктивный, нежели оскорбленный. — Следите за своими манерами.
— Но это же естественно, парень, — ответил тот, поглядев на меня. — Ты же не станешь возражать против естественных телесных отправлений, верно?
Я уставился на него, не вполне понимая, риторический это вопрос или нет. Мужчине было лет сорок пять — довольно тучный, с бритой головой и двухдневной щетиной, которая облепляла его безобразное лицо, будто грязь. Губы его не до конца прикрывали торчащие желтые зубы. Глядя мне в глаза, он утер нос тыльной стороной ладони, тщательно осмотрел ее, а затем улыбнулся и протянул мне ту же руку.