— Ссусь, — улыбнулась Грета.
— Угу, — Слава вежливо вскинул брови.
Жемчужная и сладкая улыбка Греты стала отталкивающей.
— Не сразу, в конце. Сначала я истошно кричу, мне в стенку стучат, а однажды колотили в дверь, но я этого не помню, мне мама рассказывает. Потом падаю и бьюсь обо все, мне сразу же ложку суют в зубы, чтобы не откусила язык. Один раз его булавкой пришпилили к воротнику…
— Что — булавкой? — автоматически переспросил Слава.
— Язык. Он западает, можно задохнуться.
Прощание получилось стремительным, оно заняло секунды. Только что Грета делилась со Славой бесславными подробностями падучей; считанные мгновения истекли с того момента, как она всунула лодочку ступни во вторую туфлю, ранее приснятую и качавшуюся на носке — так многие женщины, когда им особенно хорошо и свободно, высвобождают пятку из чопорного вместилища, покачивая туфлей и готовые, пятке своей подобно, выходить из границ; Грета почти разулась, и вот, туфля на месте, и следующий кадр: вроде бы она, Грета, суетится в прихожей, но, может быть, этого не было, или состоялось без осознания и не запомнилось, приложившись к едва родившимся мифам — вот что случилось с этим событием, так. Кадр оказался двадцать пятым. Полнометражное кино продолжилось на улице. Там шел вполне кинематографический дождь, заунывное экзистенциальное водоизлияние из коллекции парижских младореалистов, молодых львов — давно уже выцветших и пуще прежнего черно-белых.
Грета зацокала каблуками, спеша к себе и стараясь не думать о пылающих славиных щеках, в которых под конец испеклось нечто несвежее, вызывавшее брезгливость и, казалось, давно там бывшее, спрятанное до времени. Вечное, тоскливое узнавание старого. Грета густо, по-рабочему, закашлялась, отхаркнула слюну. Мокрая насквозь, она успела разжалобить и осадить полупустой автобус. Грета села против двух молодцов, бритых налысо, сосавших пиво. Она огладила себя, чуть развела ноги, спрятала очки в сумочку. Жеребцы переглянулись, пакостно гыкнули; Грета со вздохом отвернулась и стала смотреть в запотевшее окно. Ей показалось, будто ее щеки тоже горят, заразившись от славиных, но лед ладони, пробуя жар, натолкнулся на встречный лед.
— Девушка, как тебя зовут, — прыснул некто из бритых.
— Девушка, мы хорошие, — гоготнул, может быть, он же.
Грета покачала головой.
— Ой, мальчишки, ой, мальчишки!..
С побитым видом она улыбнулась, предполагая сойти за незнакомку, недоступную лишь по краткости путешествия, но в прочем — податливую, готовую к сумасбродству, покорную силе. С этой сложной актерской задачей она не справилась: что-то неуместное промелькнуло в ее лице, от чего попутчики вдруг замолчали. Они не понимали, в чем дело, ибо не особенно блистали в разного рода пониманиях и прозрениях; господствующее звериное начало предостерегло их от вторжения в порченый мир пассажирки. Грета сообразила, что выдала себя; гнусный чужак, владевший строем ее существования, проявил себя беззвучным ропотом, неуловимой гримасой. Она встала и вышла остановкой раньше, ее не окликнули, не отпустили вдогонку гадость, не спросили у девушки, куда же она, да почему так скоро — висело настороженное молчание, которые было хуже любого жлобства.
Она побежала по бульвару, почти опустевшему; случайный прохожий, руки в карманы, прошел мимо нее, не взглянув; за ним — сутулая женщина с удивленным лицом, чуть припадавшая на левую ногу. Черная, как головешка, собачница с черной же собачонкой бегом пересекли ей путь и слились с подворотней; дождь усилился, вечер улегся в грубую вату туч. Подбираясь и поджимаясь, слизывая с губ капли, Грета доковыляла (у нее обломился каблук) до пятиэтажного строения. Неустановленные лица с бранными именами оставили на стенах дома печатные непечатные росписи, перемешав их с рисунками детородных органов, воспевавших, казалось, детоубийство, да прибавив еще автопортреты-рожицы, сотворенные по наитию от ядреного клея: все это выглядело убедительными аргументами в защиту абортов. Грета влетела в прихожую. Она, хоть и промокла до нитки, разделась не сразу: прежде, чем сделать это, она, как обычно, обошла свое тесное, неприбранное жилище — сущее лежбище, как определяла сама Грета; нора, где зализывают раны. Обходя помещение, она прятала зеркала. На каждом зеркале, от высокого и мутного трюмо в прихожей, с которого давным-давно спилили резное украшение, бесстыжую глазастую сову, и до самых маленьких, настольных и карманных зеркал, была закреплена шторка — где лоскуток, где траурное полотнище. Такие порядки Грета завела лет десять назад, когда в ней что-то лопнуло, давая выход безжалостным веществам желания, и она, наконец, в достаточной мере возненавидела свое отражение.