Потом его рвало. Моя наивная, простодушная мать думала, что это от водки. На самом деле у него был очень капризный желудок, который не могла обуздать даже его железная актерская воля. Он заливал рвотой пол и никогда не попадал в унитаз.
Это кажется невероятным, но так, или много хуже, жили тысячи семей вокруг. Разница лишь в том, что для них это было жизнью, а для нас оказалось только распланированным спектаклем. В конце концов, у нас не было права на иную жизнь. Этому меня научил отец. И за эту науку я благодарен трагику Печацкому — бессердечному актеру — добровольно сыгравшему роль моего отца".
VIII
"Это не было, — писал Печацкий о своем браке, — подражанием Чаплину, как можно подумать. Это было мастерской. Сверх того, это была вынужденная необходимость смирить животное, попытка обмануть инстинкт продолжения рода, — это новое название первородного греха, — который вынуждает человека временами становиться животным. Кондуктор Печацкий, выпивающий однофамилец великого трагика, — без ложной скромности — силой лишь актерской техники способного вырастать и уменьшаться на сцене, был лишь деревянный каркас, на который, как холст, как тряпки, накладывались несведенные между собой куски ролей. Окруженный спиртовым облаком, я мог вымыть руки Пилатом и, в легкой прострации смены образа пройдя к столу, сесть за подтекающую тарелку с супом толстовским Акимом. Вне сомнения, я злодей. Но мое злодейство состоит лишь в сознании своего небытия в мире и некоторой метафизической негалантности. Вынужденный быть животным, я играл свою половину животного о двух спинах, воображая себя то Зевсом, покрывающим супругу Амфитриона в чужой личине, а то Яго, овладевающим Дездемоной. Когда я умру, не останется ни одного изображения моего лица".
Фраза оказалась пророческой. Он умер на гастролях, на сцене, в маске, смазанной изнутри ядом, по составу и действию подобным лернейской желчи. Дерево буквально прикипело к его лицу.
Он ослеп.
Воля не позволила ему умереть до закрытия занавеса и шквала аплодисментов.
Он играл Эдипа. Последние слова его роли были о таинственной глубине таинственной рощи, между деревьев, неожиданно завершенные возгласом из бюргеровской «Леноры»: "И хурре, хурре, хоп, хоп, хоп!"
Его очень ненавидели.
Возможно, он покончил с собой.
ЭПИЛОГ
Любимая,
— словно в выпуклом стекле, словно в маленькой миниатюре слоновой кости — в черных небесах, над аэропланами, Венера и Марс глядят на театральные афиши Парижа. Я написал тебе о священнике и обезьяне. Я написал о М., его друге и его поэме. Я ничего не написал о его возлюбленной. На страшной глубине — или, может быть, со страшной высоты — где (откуда) души созданных воображением живых людей неразделимы, как льющиеся сквозь друг друга цветные воды — она неотделима от безликой фабричной девочки, простодушно и безлико рассказавшей о смерти М.
Я знал ее.
С бледными, почти серебрящимися губами, с синеватыми веками, она была, казалось, почти красива, впрочем, разве что на бесчувственно-марсианский взгляд. На земное зрение она была как больничная похлебка. Ее жених был дамский портной, страдавший гемофилией. Шил он обыкновенно в кожаных перчатках, чтобы ненароком не уколоться до крови. Кроме того, он не переносил духоты, а прохладный ветер от раскрытого окна, у которого он вынужден был работать, вызывал у него дрожь. Его мечтой было сшить невесте странное платье, высоко разрезанное вдоль спины. Оно должно было легко распахиваться, раскрывая длинную синеющую рубаху с круглым сквозным вырезом на заду.
В этой мечте было что-то непередаваемо человеческое, что есть в нищем, что есть в голодном, что есть в умирающем — так похожее на унижение и печально похожее на любовь.
Окно было раскрыто, в колодце двора кричал старик, в комнату, как глаз, смотрела внимательная звезда, а дрянной поэт, имя которого у меня нет охоты припоминать, спорил с пропившимся профессором, автором когда-то неплохой книги о Маяковском.
У поэта был щетинистый череп. Он икал. Его речь плелась, как пьяная женщина. Борода профессора была похожа на две дворницкие метлы. Осторожно опрокинув в ущербные зубы рюмку, он, как вошь, достал из бороды колбасную крошку.
— Запасливый какой! — завистливо сказал поэт.
— Запасливый, — похвалился пропившийся профессор.