«Не могу больше идти! — кричала Николь и шла, цепляясь за мой локоть.
А когда она замолкала, и живыми оставались лишь ее глаза, ввалившиеся, тусклые, я нес ее на руках или взваливал на закорки.
- «Мария, Мария, цветок белоснежный,
- Расцветший для нас в небесах,
- Спаси от вражды, исцели от болезни,
- Храни на опасных путях.
- Мария, Мария, цветок несравненный,
- Царица безгрешных небес.
- Моли о нас Сына, спаси нас от гнева,
- Ведь Сын не откажет тебе…»
… Каково, сьеры! Я и в молодости не славился бельканто, но сейчас мой голос срывается от такой ненависти, какая вам и не снилась, а тогда я давал петуха от восторга перед грядущей победой и обретением Гроба Господня.
Тебе знаком этот напев, Амброз! Подумай, как плакала Богородица у ног распятого Сына, когда ты вел нас на смерть…
Наивную песню мычала неполная тысяча слабых глоток, она понукала нас вперед и вперед, как вожжи, продетые под ребра; она заставляла нас перекидывать через плечо руку падающего соседа; она учила нас стоять, икая с голодухи, и ждать, когда поедят младшие и больные.
Наверное, мы и вправду были святы или феноменально глупы: ни разу здоровый лоб вроде меня или Брабо не отнял еды у ребенка, ни разу мы не бросили того, кто, обессилев, валился нам под ноги.
Мы понимали, что никому не нужны, кроме Бога и друг друга, впрочем, не нужны мы были и Богу.
На самом деле мы были ужасными язычниками.
Мы воистину верили и в сон, и чох, и в вороний грай.
Наша троица молилась деревянной собаке Яна.
Мы даже мазали ей морду остатками похлебки, надеясь, что талисман не даст нам околеть в канаве или, скажем, заразиться вон от того мальчишки, что бесится в бреду, забрызганный лиловой сыпью.
Заболевших несли на плечах. Мы могли только совать им куски получше и плакать, когда они умирали. Но тут я, сьеры, соврал. Плакать мы больше не умели.
Мое пыльное знамя с черным колесом клонилось долу под унылым углом, мы с Брабо тащили его попеременно на плече, как удочку.
Наконец я сломал древко на посохи, а прапор спрятал за пазуху к кинжалу.
Черт знает, какая петрушка творилась в моей душе.
Я верил Стефану, я любил Николь, как, наверное, умеют любить лунатики и дети. Но по ночам странное чувство корчилось в сердце, искало выхода из грудины. Чувство было едко, как щелок, и огромно, как гора.
Я отдавал свои ладони спящей Николь, смягчая землю под ее головой, и правильно делал, иначе я разодрал бы собственные ребра.
Чувство совмещало исступление и ледяной расчет тонкий, как золотая цепочка. Я еще не знал его имени.
А ведь то была ненависть.
Сестра моей любви, моя надежная Фортуна. Я почти каждый день видел кромешные страдания моих сестер и братьев, я видел смерть бессмысленную и простую.
И! тысяча чертей! когда ночная беда вставала в нашем изножьи и пялила, выбирая, жидкие, сочные, как грязь, глаза, я не боялся, и поворотливая ненависть гадюкой подползала с арбе Стефана и, неназванная, ждала.
Нам многие сочувствовали, подавали съестное и деньги, но деньги отбирал Истинная правда, а еда исчезала, как снег на печи.
И в то же время вокруг нас, как мухи подле покойницкой, вились подонки. Их сладенькие глаза, откуда сочилась сгнившая душа, я не забыл до сих пор. Теперь, когда я вешаю кого-нибудь из таких животных, я посвящаю петлю моим товарищам, тем, кто растекся грязью на обочинах, тем, кого до скелета обглодала дорога до Святой Земли.
Когда подонков становилось слишком много, мы заключали девчонок и малышню в плотный круг, и наша высохшая плоть была их крепостными стенами.
«Пора сматывать удочки, рвать когти, драпать и так далее. Короче, труби отступление, братец» шепнул я Иву Брабо, когда мы вышли из города Момельяна, и близко зазеленели Альпы, а из облаков над кряжами нам улыбалась смерть.
«В точку» кивнул мой друг.
Николь спала в ту ночь, как камень. Мы незаметно подхватили ее за руки, за ноги, решили отволочь в сторонку и, затаясь, подождать, когда вшивая армия уйдет.
А там уж как-нибудь прокормимся в городе, и амба — с нами Бог.
Сменив таким образом диспозицию, мы завалились в бурьян и вознамерились оборвать с остатков туник черные кресты.
Когда затрещали нитки, Ив Брабо сказал: «Знаешь, южанин, говядина мы. Оно самое собачье…». Мы высунулись из кустов — тлели костры по краям узкой дороги, и детский сонный бред поднимался с седловины к звездным склонам.