После того знаменательного вечера в театре для меня настали семь недель пустых, как семь листов белой нетронутой бумаги; ни слова не начерталось на них, ни встречи, ни знака.
Когда прошла половина этого срока, я стала тревожиться, не случилось ли что с моими друзьями из «Террасы». Середина пустоты — всегда самое тяжкое для затворника время: нервы напряжены долгим ожиданием, страхи и сомненья, которые он прежде отгонял, набирают силу и мстительно на него набрасываются всею ордой. Даже ночь не несет ему покоя, сон бежит от него, ложе его осаждают вражеские силы — полчища мрачных видений, и прежде всего угроза всеобщей погибели. Они смыкают свои ряды и на него наступают. Бедняга! Напрасно тщится он их побороть, где ему выстоять против них, жалкому одиночке!
В последнюю из этих долгих семи недель я уступила мысли, в которой целых шесть недель не хотела себе признаться, — что пустоты не избежать, что она следствие обстоятельств, указ судьбы, моя участь и главное — о причине ее нечего и дознаваться, да и винить решительно некого. Разумеется, я не стала корить себя за то, что мучаюсь. Слава Богу, в моей душе есть место чувству справедливости, и оно не допускало меня до подобной глупости, а упрекать других за молчанье — для этого я слишком хорошо их знала, считала безупречными, и здесь мой ум был с сердцем в ладу. Но на моем долгом и тернистом пути я томилась по лучшим дням. Чего только я не перепробовала, чтоб скоротать одинокие часы: затеяла плести мудреное кружево, корпела над немецкими глаголами, перечла все самые толстые и скучные книжки, какие отыскались на полках, и все это с большим прилежанием. Быть может, я просто выбирала не те занятия? Не знаю, но не сомневаюсь, что с тем же успехом я бы жевала оглоблю, чтобы насытиться, или пила рассол, чтобы утолить жажду.
Час самых сильных мучений наступал, когда ждали почту. Увы, я хорошо знала, когда ее приносят, и тщетно старалась себя обмануть и отвлечь, страшась пытки ожидания и горечи обманутой надежды, ежедневно предварявших и сопровождавших слишком знакомый звонок.
Думаю, звери, которых держат в клетках и кормят так скудно, что они едва не гибнут с голоду, ждут кормежки с тем же нетерпеньем, с каким я ожидала письма. Ох! Говоря по правде и отступая от притворно спокойного тона, в каком уже нет сил продолжать больше, за семь недель я пережила непереносимую боль и страх, мучилась догадками, не раз теряла всякую веру в жизнь и делалась добычей отчаянья самого горького. Тоска камнем лежала у меня на сердце, и оно даже билось с трудом, мучительно ее одолевая. Письмо, милое письмо никак не приходило, а мне не было иной отрады.
Совершенно истомясь, я снова и снова прибегала к одному и тому же средству: я перечитывала пять старых писем.
Как быстро пролетел блаженный месяц, свидетель пяти этих дивных чудес! Я принималась за них всегда ночью и, не смея каждый вечер спрашивать свечу на кухне, купила себе тоненькую свечку и спички, прокрадывалась с нею в спальню и лакомилась черствой коркой на пиру Бармесида. [204]Она меня не насыщала. Я чахла и скоро исхудала, стала как тень. А ведь других болезней у меня не было.
Однажды вечером я перечитывала письма уже не без досады, от непрестанного мельканья в глазах их строки начинали терять значение и прелесть; золото осыпалось сухой осенней листвой, и я горевала об его утрате — как вдруг на лестнице раздались быстрые шаги. Я узнала походку мисс Джиневры Фэншо. Верно, она ужинала в городе, теперь воротилась и собиралась повесить в шкаф шаль или что-то еще. Так оно и было. Она явилась, разодетая в пестрые шелка, шаль сползла с плеч, локоны развились от сырости и небрежно падали ей на плечи. Я едва успела спрятать и запереть свои сокровища, а она уже стояла рядом со мной и была, кажется, в прескверном расположении духа.
— Какой глупый вечер. Какие они глупые! — начала она.
— Кто? Уж не миссис ли Чамли? А мне казалось, что вам очень нравится у нее бывать.
— Я была не у миссис Чамли.
— Вот как? Вы еще с кем-то подружились?
— Приехал мой дядя де Бассомпьер.
— Дядя де Бассомпьер! И вы не рады? А я-то думала, что вы его обожаете.
— И неверно думали. Он несносен. Я его ненавижу.
— Оттого, что он иностранец? Или по какой-то еще столь же важной причине?
— Вовсе он не иностранец. Он, слава Богу, англичанин. И года три назад еще носил английскую фамилию. Но мать у него была иностранка, де Бассомпьер, и кто-то у нее в семье умер и оставил ему титул, состояние и эту фамилию; теперь он большой человек.