«Это преувеличение».
«А я думаю, это чистая правда», – сказал он.
Я перевел взгляд на Лену – она сидела испуганная, но не настолько, чтобы закричать или вскочить и смешать все карты.
«Спокойно, – сказал я. – Спокойствие. Повремени, Джон. Дай мне всего одну минуту. Потом спустишь курок».
«Нет», – прошептала Лена.
«Спокойствие», – сказал я ей, себе, Джону Оутису.
Я поглядел в открытые окна, ощутил дыхание ветра, вспомнил вино в погребе, прибрежные бухты, море, лунный диск, от которого, точно мятой, веют прохладой летние небеса и вспыхивают пламенеющие облака соленых испарений, и звезды влекутся за ним по кругу, к рассвету. Подумал о том, что мне только тридцать и Лене тоже и у нас вся жизнь впереди. Подумал о прелести бытия, которая, точно спелый плод, только и ждет, чтобы я ею насладился! Я никогда еще не взбирался на горы, не пересекал океана, не баллотировался в мэры, не нырял за жемчугом, у меня никогда еще не было телескопа, я ни разу не играл на сцене, не строил дома, не прочел всех классиков, которых мне так хотелось прочесть. Сколько еще предстояло сделать!
В эти молниеносные шестьдесят секунд я подумал наконец и о своей карьере. Обо всех уже написанных книгах, о тех, которые еще писал, и о тех, что собирался написать. О рецензиях, о больших тиражах, о нашем внушительном счете в банке. И, хотите верьте, хотите нет, впервые в жизни почувствовал себя свободным от всего этого. В один миг я обратился в критика. Я взвесил все. На одной чаше весов – корабли, на которых не плавал, цветы, которых не сажал, дети, которых не растил, горы, которых не видел, и надо всем моя Лена – богиня всего этого изобилия. Посредине – опора весов, Джон Оутис Кенделл с его револьвером. А на второй, пустой чаше – мое перо, чернила, чистая бумага, десяток моих книг. Я подбавил туда и сюда еще кой-какой мелочи. Шестьдесят секунд истекали. Вечерний ветерок залетел в растворенные окна. Коснулся завитка волос на шее у Лены, о как нежно коснулся, как нежно…
Револьвер был наставлен на меня в упор. Мне случалось видеть снимки лунных кратеров и провал в пространстве, который называют Большим угольным мешком, но, поверьте, дуло пистолета, нацеленного на меня, разверзлось куда шире.
«Джон, – сказал я наконец, – неужто ты так меня ненавидишь? И все из-за того, что мне повезло, а тебе нет?»
«Да, черт возьми!» – крикнул он.
Как нелепо, что он мне завидовал! Уж не настолько лучше я писал. Легкое движение руки – и все переменится.
«Джон, – сказал я спокойно, – если тебе надо, чтобы я умер, я умру. Ты, наверно, хочешь, чтобы я больше не написал ни строчки?»
«Еще как хочу!» – крикнул он. – Приготовься!"
И прицелился мне в сердце!
– Ладно, – сказал я, – больше я писать не стану.
– Что?
– Мы с тобой старые друзья, мы никогда не лгали друг другу, верно? Так вот тебе мое слово: никогда больше мое перо не коснется бумаги.
– Ха, ха, – он презрительно и недоверчиво засмеялся.
– Вон там, – я кивнул в сторону письменного стола, – лежат единственные экземпляры двух моих рукописей, я работал над ними последние три года. Одну я сожгу прямо сейчас, на твоих глазах. А другую можешь сам бросить в море. Обыщи весь дом, возьми всю исписанную бумагу до последнего листочка, сожги мои опубликованные книги тоже. Пожалуйста.
Я поднялся. В эту минуту он мог бы меня пристрелить, но мои слова заворожили его. Я швырнул одну рукопись в камин и чикнул спичкой.
«Нет!» – вырвалось у Лены. Я обернулся.
«Я знаю, что делаю», – сказал я.
Она заплакала. Джон Оутис Кенделл смотрел на меня во все глаза, точно околдованный. Я принес ему вторую, еще не опубликованную рукопись.
"Пожалуйста, – сказал я и подсунул рукопись ему под ногу, как под пресс-папье. Потом отошел и сел на свое место. Дул ветерок, вечер был теплый, и сидящая напротив меня Лена была белее яблоневого цвета.
«Отныне я не напишу ни строчки», – сказал я.
К Джону Оутису наконец вернулся дар слова.
«Как же ты можешь?»
«Зато все будут счастливы, – сказал я. – Я хочу, чтобы ты был счастлив, ведь в конце концов мы снова станем друзьями. И Лена будет счастлива – я ведь опять буду просто ее мужем, а не дрессированным моржом, который пляшет под дудочку своего литературного агента. И сам я тоже буду счастлив – ведь лучше быть живым человеком, чем мертвым писателем. Ну а теперь бери мою последнюю рукопись и ступай отсюда».
Мы сидели здесь втроем, вот как с вами сейчас. Пахло лимоном, липой, камелией. Внизу бился о камни и ревел океан. Чудесная музыка, пронизанная лунным светом. И наконец Джон Оутис подобрал рукопись и понес вон из комнаты, точно мое бездыханное тело. На пороге он остановился и сказал: