— Не обращай внимания, — сказала она Вильгельму. — Они сами ничто иное, как дерьмо. Думаю, у меня есть основания употребить их любимое словечко.
— Моя дорогая Юлия! — только и вымолвил Вильгельм, позабавленный, но и шокированный тем, что услышал из ее уст такое выражение.
Юлия сидела обложенная подушками, под присмотром сменяющихся медсестер, не надеясь на сон, с газетной вырезкой на прикроватном столике. Дошло до того, что теперь ее, Юлию фон Арне, объявили нацисткой. Больше всего ее ранила бездумность этих слов. Конечно, та женщина (Юлия помнила неприятную девушку в своем доме) не понимает, что делает. Они бросались словами вроде «фашист» направо и налево, любой человек, вызвавший чье-то неудовольствие, немедленно провозглашался фашистом. Они были так необразованны, что не знали: фашисты существовали на самом деле, они сумели завладеть Италией. А нацисты… сколько было газетных публикаций, радиопрограмм, телепередач — о них, об их делах, и сама Юлия смотрела их все, потому что чувствовала себя причастной, но похоже, молодежь ничего этого не восприняла. Они как будто не знают, что «фашисты», «нацисты» — эти слова означали, что людей бросали в тюрьму, пытали, убивали миллионами в той войне. Это безграмотность и бездумность нового поколения наполняли глаза Юлии слезами возмущения. Ей казалось, что тем самым ее вычеркивают, обрекают на забвение. История ее и Филиппа сведена к набору эпитетов, к которым прибегают журналисты в бульварных газетах. Юлия сидела без сна (она выкидывала снотворное, когда медсестры не смотрели), подавленная собственной беспомощностью. Конечно, подавать в суд она не станет и даже не напишет письмо в газету: много чести обращать внимание на эту canaille. Вильгельм принес Юлии набросок письма, в котором говорилось, что фон Арне — старинный немецкий род, который никогда не имел никаких связей с нацистами. Она просила его забыть об этом, не посылать письмо. Юлия ошибалась: письмо нужно было отправить, хотя бы для того, чтобы ей стало легче. И насчет Роуз Тримбл она тоже заблуждалась. Бездумность и равнодушие к истории — да, в этом Роуз ничем не отличалась от своих сверстников, но двигала ей острая ненависть к Ленноксам, потребность «отомстить им за все». Она забыла, что привело ее в их дом, и свои вымыслы насчет того, будто она была беременна от Эндрю. Нет, помнила Роуз только сам дом, легкость существования Ленноксов: они воспринимали свою привилегированность как должное и как они заботились друг о друге. Сильвия, эта чопорная сучка; Фрэнсис, мерзкая, старая пчеломатка; Юлия, вечно указывающая всем, что и как делать. И мужчины, самодовольные ублюдки. Пером журналистки водили желчь и злоба, которые ни на миг не переставали кипеть в душе Роуз, и покой она находила лишь временный, когда была способна писать слова, направленные прямо в сердца ее жертв. Пока Роуз писала, то воображала, как они заламывают руки и бледнеют, читая. Она представляла, как они рыдают от боли. Вот почему Юлия сейчас умирала прежде своего часа. Удар, нанесенный ненавистью, достиг ее, она ощутила всю его силу. Юлия сидела в подушках, и свет падал в комнату через окна и двигался от пола к кровати и на стену, а потом через стены обратно уходил в окно, такой жалкий ответ мраку, который нисходил от невидимых враждебных сил и окружал старую женщину. Она всю свою жизнь, так ей казалось, бежала от них, но теперь ее наконец настигал это монстр тупости, уродства и вульгарности. Все искажено, испорчено. И поэтому она оставалась в кровати и возвращалась мысленно в свое детство, когда все было прекрасно, так shän, shän, shän, но в тот далекий рай пришла война, и мир наполнился военной формой. По ночам, когда зажигали маленький ночник, который раньше стоял в комнате Сильвии, и он был единственным пятнышком света в темноте, вокруг постели Юлии вставали ее братья и Филипп, красивые смелые молодые мужчины, такие статные в униформе — ни пылинки на ней, ни складочки. Юлия плакала, умоляя их остаться с ней, не уходить, не покидать ее.
Она тихо говорила что-то по-немецки и по-английски, иногда — на своем comme-il-faut французском, и Колин сидел с бабушкой часами, держал в ладони горстку косточек, которая раньше была ее рукой. Он был печален, угрюм, думал о том, что никогда не слышал ничего ни об Эрнсте, ни о Фридрихе, ни о Максе; что он почти ничего не знал о своем дедушке. У него за спиной зиял провал, в который рухнул нормальный строй жизни, была пропасть, в которую рухнула семья в традиционном ее понимании, и вот он сидит, внук, но ему не довелось увидеть деда или германских родственников Юлии. А они ведь и его родственники…