Нападать из скрюченного положения было неудобно, но он нашел выход. Остановленный на середине смертельного удара нож отлетел в сторону, Илларион схватил убийцу за лодыжку и сильно рванул на себя. Убийца потерял равновесие и, не успев даже понять, что произошло, упал на пол.
Раздался шум падающего тела, но кроме этого Илларион уловил еще какой-то звук: глухой удар и тихий, но отчетливый треск, словно кто-то наступил на орех.
Забродов медленно разогнулся, одной рукой придерживая ушибленное место, а другой схватившись за подоконник. Рука соскользнула с подоконника и коснулась чуть теплой металлической поверхности с жестким ребром сварного шва. «Радиатор, — подумал Илларион, — просто радиатор. Вот и все. Как неудачно получилось.»
Убийца не шевелился. Илларион добрел до выключателя и включил свет.
Комната являла собой зрелище страшного разгрома.
Подожженный стеллаж и наполовину истлевший ковер все еще лениво дымились, повсюду валялись разбросанные листы рукописи, которую Илларион начал когда-то, чтобы поставить точку в одном давнем споре с Маратом Ивановичем Пигулевским, да так и не закончил — остыл. «Теперь уже не закончу», — без сожаления подумал он, и это было правдой: рукопись послужила топливом для костра, разведенного на ковре.
Одно из ребер радиатора парового отопления было испачкано темной кровью, и такая же темная лужа растекалась из-под головы лежавшего на полу под окном человека. Человек был небольшого роста. На нем были светлые кроссовки маленького размера и камуфляжный комбинезон. Лицо скрывал черный капроновый чулок.
Илларион не стал поднимать чулок — он и без того знал, кто это.
— Ах, как неудачно, — повторил Забродов и пошел звонить Сорокину.
* * *
Следствие по делу Аллы Шинкаревой закончилось в конце декабря. Дело не было сложным благодаря найденному в квартире дневнику Аллы Петровны, и тянулось почти два месяца только потому, что в производстве находилась масса других дел, фигуранты которых были живы и здоровы.
По поводу дневника Сорокин сказал, что это дело обычное: редкий маньяк не рассчитывает на признание и славу — если не прижизненную, то хотя бы посмертную. Илларион на это ответил, что этот расчет, как правило, вполне оправдывается: мало кто не знает, кто такие были Герострат, Наполеон, Адольф Гитлер, Ли Харви Освальд и Чикотило. Присутствовавший при разговоре Мещеряков почему-то обиделся за Наполеона и обозвал Иллариона пацифистом, Сорокин же нехотя признал, что в чем-то Забродов прав.
Илларион и без него знал, что прав: посмертная слава Аллы Петровны Шинкаревой распространилась по району со скоростью лесного пожара и к началу декабря вышла далеко за его пределы, обежав по кругу едва ли не весь город и рикошетом вернувшись на Малую Грузинскую. Из-за недостатка информации и в результате неизбежных при передаче из уст в уста искажений эта мрачная легенда приобрела такой вид, что Забродов вынужден был некоторое время отсиживаться то дома, то в лесу, хотя там и было уже довольно холодно: по последней версии он был любовником Аллы Петровны, убившим сначала несчетное количество соперников, а потом, на манер небезызвестного мавра, и самое Аллу Петровну, так что возмущенные граждане неоднократно натравливали на него милицию, совершенно остервенив ни в чем не повинных сержантов.
Чтобы компенсировать понесенный Забродовым моральный ущерб, полковник Сорокин пошел на серьезный должностной проступок и на одну ночь ссудил ему дневник Шинкаревой. Илларион провел эту ночь за кухонным столом, на котором стояли бутылка коньяку, стакан и пепельница. Дочитав, он еще долго пил коньяк маленькими глотками и курил, глядя, как мигает за окном чертова реклама.
Дневник представлял собой любопытнейший человеческий документ, и библиофил Забродов жалел о двух вещах: 6 том, что у него нет ксерокса и о том, что в наш век повальной секретности этот дневник никогда не будет опубликован. Чтиво было весьма поучительное и, как не без легкого стыда признался себе Забродов, очень увлекательное.
То, что Алла Петровна постепенно, не торопясь, день за днем в течение нескольких лет делала со своим мужем, можно было смело назвать совершенным произведением искусства — в своем роде, конечно. Убедить стопроцентного обывателя, лишенного всяческого честолюбия, агрессивности, гордости и иных взрывоопасных добродетелей, в том, что он опасный маньяк — это ли не искусство? Заставить строительного мастера, обладающего несокрушимой психикой ломовой лошади, поверить в какое-то мифическое раздвоение личности — это ли не подвиг?