Сейчас я должен был бы стартовать к Лаланде, думал он сквозь дремоту. Мы сидели бы втроем в рубке, и я рассказывал бы им, какая славная планета Радуга, как я исколесил ее всю за день. Перси Диксон помалкивал бы, накручивая бороду на пальцы, а Марк бы брюзжал, что старо, скучно и везде одинаково. А завтра в это время мы бы вышли из деритринитации…
Мимо него прошла, опустив голову, та прекрасная девушка с сединой в золотых волосах, которая так вовремя прервала его неприятный разговор со Скляровым на космодроме. Она шла по самой кромке воды, и лицо ее уже не казалось каменным, оно было просто бесконечно усталым. Шагах в пятидесяти она остановилась, постояла, глядя в море, и села на песок, уткнулась подбородком в колени. Сейчас же над ухом Горбовского кто-то тяжело вздохнул, и, скосив глаз, Горбовский увидел Склярова. Скляров тоже смотрел на девушку.
– Все бессмысленно,– сказал он негромко.– Скучно жил, ненужно! И все самое плохое прибереглось на последний день…
– Голубчик,– сказал Горбовский.– А что может быть хорошего в последнем дне?
– Вы еще не знаете…
– Знаю,– сказал Горбовский.– Все знаю…
– Не можете вы всего знать… Я же слышу, как вы со мной разговариваете.
– Как?
– Как с обыкновенным человеком. А я трус и преступник.
– Ну, Роберт,– сказал Горбовский.– Ну какой вы трус и преступник?
– Я трус и преступник,– упрямо повторил Роберт.– Я даже, наверное, хуже, потому что считаю, что все делал правильно.
– Трусов и преступников не бывает,– сказал Горбовский.– Я скорее поверю в человека, который способен воскреснуть, чем в человека, который способен совершить преступление.
– Не надо меня утешать. Я же говорю, что вы не знаете всего.
Горбовский лениво повернул к нему голову.
– Роберт,– сказал он,– не тратьте вы зря время. Идите вы к ней. Сядьте рядом… Мне очень удобно лежать, но если хотите, я помогу вам…
– Все получается не так, как хочется,– тоскливо сказал Роберт.– Я был уверен, что спасу ее. Мне казалось, что я готов на все. Но оказалось, что на все я не готов… Пойду,– сказал вдруг он.
Горбовский следил за ним, как он шагает – сначала широко и уверенно, а потом все медленнее и медленнее, как он все-таки подошел к ней, и сел рядом, и она не отодвинулась.
Некоторое время Горбовский смотрел на них, стараясь разобраться, завидует он или нет, а потом задремал по-настоящему. Его разбудило прикосновение чего-то холодного. Он приоткрыл один глаз и увидел Камилла, его вечный нелепый шлем, его вечно постное и угрюмое лицо и круглые немигающие глаза.
– Я знал, что вы здесь, Леонид,– сообщил Камилл.– Я искал вас.
– Здравствуйте, Камилл,– пробормотал Горбовский.– Наверное, это очень скучно – все знать…
Камилл подтащил шезлонг и сел рядом в позе человека с переломленным позвоночником.
– Есть вещи поскучнее,– сказал он.– Мне все надоело. Это была огромная ошибка.
– Как дела на том свете? – спросил Горбовский.
– Там темно,– сказал Камилл. Он помолчал.– Сегодня я умирал и воскресал трижды. Каждый раз было очень больно.
– Трижды,– повторил Горбовский.– Рекорд.– Он посмотрел на Камилла.– Камилл, скажите мне правду. Я никак не могу понять. Вы человек? Не стесняйтесь. Я уже никому не успею рассказать.
Камилл подумал.
– Не знаю,– сказал он.– Я последний из Чертовой Дюжины. Опыт не удался, Леонид. Вместо состояния «хочешь, но не можешь» состояние «можешь, но не хочешь». Это невыносимо тоскливо – мочь и не хотеть.
Горбовский слушал, закрыв глаза.
– Да, я понимаю,– проговорил он.– Мочь и не хотеть – это от машины. А тоскливо – это от человека.
– Вы ничего не понимаете,– сказал Камилл.– Вы любите мечтать иногда о мудрости патриархов, у которых нет ни желаний, ни чувств, ни даже ощущений. Бесплотный разум. Мозг-дальтоник. Великий Логик. Логические методы требуют абсолютной сосредоточенности. Для того чтобы что-нибудь сделать в науке, приходится днем и ночью думать об одном и том же, читать об одном и том же, говорить об одном и том же… А куда уйдешь от своей психической призмы? От врожденной способности чувствовать… Ведь нужно любить, нужно читать о любви, нужны зеленые холмы, музыка, картины, неудовлетворенность, страх, зависть… Вы пытаетесь ограничить себя – и теряете огромный кусок счастья. И вы прекрасно сознаете, что вы его теряете. И тогда, чтобы вытравить в себе это сознание и прекратить мучительную раздвоенность, вы оскопляете себя. Вы отрываете от себя всю эмоциональную половину человечьего и оставляете только одну реакцию на окружающий мир – сомнение. «Подвергай сомнению!» – Камилл помолчал.– И тогда вас ожидает одиночество.– Со страшной тоской он глядел на вечернее море, на холодеющий пляж, на пустые шезлонги, отбрасывающие странную тройную тень.– Одиночество…– повторил он.– Вы всегда уходили от меня, люди. Я всегда был лишним, назойливым и непонятным чудаком. И сейчас вы тоже уйдете. А я останусь один. Сегодня ночью я воскресну в четвертый раз, один, на мертвой планете, заваленной пеплом и снегом…
Вдруг на пляже стало шумно. Увязая в песке, к морю спускались испытатели – восемь испытателей, восемь несостоявшихся нуль-перелетчиков. Семеро несли на плечах восьмого, слепого, с лицом, обмотанным бинтами. Слепой, закинув голову, играл на банджо, и все пели:
- Когда, как темная вода,
- Лихая, лютая беда
- Была тебе по грудь,
- Ты, не склоняя головы,
- Смотрела в прорезь синевы
- И продолжала путь…[5]
Они, не оглядываясь, вошли с песней в море по пояс, по грудь, а затем поплыли вслед за заходящим солнцем, держа на спинах слепого товарища. Справа от них была черная, почти до зенита, стена, и слева была черная, почти до зенита, стена, и оставалась только узкая темно-синяя прорезь неба, да красное солнце, да дорожка расплавленного золота, по которой они плыли, и скоро их совсем не стало видно в дрожащих бликах, и только слышался звон банджо и песня:
- …Ты, не склоняя головы,
- Смотрела в прорезь синевы
- И продолжала путь…