Мышецкого вызвали к следователю, товарищу Иоселевичу, свидание произошло в доме княгини Оболенской, где еще недавно он играл в бридж с гостями очаровательной хозяйки. Теперь все паркеты были выломаны, все кругом заплевано и загажено, как в свинарнике, на диванах с открытыми ртами, в ожидании расстрела, спали арестованные спекулянты и воры.
– Вы разве поляк? – спросил его Иоселевич.
– Нет. Я русский, – ответил Сергей Яковлевич.
– Тогда кто-то за вас хлопочет… Видите: польское посольство требует вашего освобождения, как польского подданного.
– А я не требую этого, ибо я русский…
Через несколько дней вызвали снова:
– Какое отношение вы имеете к Германии?
– Никакого. Кроме того, что был женат в первом браке на прибалтийской немке, урожденной Гюне-фон-Гойнинген.
– Вот видите? Теперь Германия требует вашего освобождения.
– Удивлен не менее вас. Но я – повторяю – русский….
А в камере желтые зубы Петрищева уже догрызали стэк:
– Вы сумасшедший… Как можно? Надо было согласиться на поляка, на немца, даже от негра не отказываться. Время слов кончилось, теперь пора действовать. Только бы выбраться отсюда! – И в лютой злости откусил от стэка большую щепку…
Было очень голодно, кто-то за него хлопотал, но вот посылочку никто прислать не догадался. А законы были жестокие – тюремные: мало кто делился с нищим князем, сидел он на одном пайке…
Среди ночи вдруг залязгали двери, и чистый молодой голос, разрушая тишину ночи, запел:
- Гори-гори, моя звезда,
- Звезда моя – вечерняя,
- Ты у меня всегда одна,
- Моя любовь, наверное…
И тяжело стучали приклады, и неслышно ступали шаги.
– Что это? – спросил Мышецкий, весь в липком поту.
– Ничего, князь, – ответил ему Петрищев. – Учитесь же умирать и вы, как надо, у кавалергардов его величества…
На дворе тюрьмы громыхнул залп. Сергей Яковлевич придвинул к Петрищеву свою пайку хлеба.
– Пожалуйста, – сказал, – две папиросы… Я только чуть-чуть откусил. Только сбоку…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Снова вызвали на допрос. В приемной плакал горькими слезами старый генерал Щербов-Нефедович:
– Князь, мы присутствуем при гибели великой страны! Первые славянские городища, пение стрел в Куликовской битве, Иван Калита и корона Романовых, Москва и слава громких побед… Где всё это? Куда всё денется? Какое страшное время…
На этот раз допрашивала женщина – Яковлева:
– Ваше отношение к Интернационалу?
– Никакого отношения, – ответил Сергей Яковлевич.
– Почему вы поддерживали реакционера Столыпина?
– Я поддерживал Петра Аркадьевича исключительно лишь в его аграрной политике, успехов которой нельзя не признать. Россия обрушила на Европу горы хлеба, Россия купалась в хлебах!
– Вранье, – сказала Яковлева. – Вы монархист?
– Лично мне, – ответил Мышецкий, – монарх никогда не мешал. Но я против самодержавия, поймите меня правильно…
Яковлева разгребла перед собой ворох бумаг, долго крутила в грязных пальцах махорочную самокрутку. Вчиталась:
– В тысяча девятьсот пятом году, – сказала женщина, – вы, находясь за границей, передали для нужд нашей партии пятнадцать тысяч рублей… Я не ошиблась?
– Да, – ответил Мышецкий, – вы не ошиблись, мадам.
– Так это – вы?
– Я, сударыня… Вы мне хорошо отплатили теперь!
Яковлева стукнула кулачком по столу:
– А если это ты, так какого же черта сидишь и помалкиваешь?
– Имеющий мускус в кармане, сударыня, не кричит об этом на улицах, запах мускуса сам говорит за себя…
– Сколько тебе лет… ты, белая ворона?
– Имел несчастье родиться в семьдесят пятом прошлого века.
– Мы переводим тебя! В демократическую камеру…
Сергей Яковлевич задержался в дверях:
– Извините, всего два слова: вы плохо кончите, мадам…
– Поговорите мне, пентюх! Сразу к стенке поставлю!
– И еще раз говорю вам, мадам: вы плохо кончите…
– Марш! Контра! Вон!
Так он оказался на другой стороне «Крестов» – в демократическом ее секторе, где сидели враги Советской власти, но с другого конца – эсеры, кадеты, энесы, анархисты и прочие. Паек здесь был получше, чем у монархистов, но грызня стояла такая, хоть святых выноси. Жрали один другого поедом – того не учли, того не убили, надо было еще в пятом так, а в шестом году эдак, потом взорвать того, который смеялся, спасти того, который плакал…
Ото всего этого кусок хлеба застревал в глотке.