– Сулла! – воскликнул поэт, театрально разводя руки. – Я помню тебя совсем еще молодым. Смотрю на тебя и думаю: что же в тебе изменилось за эти годы?
Полководец молчал. Он тоже думал о том, что изменилось в самом Варинии?.. Небольшая полнота? Но, помнится, он и тогда, в молодости, был склонен к полноте. Лысина? Но, помнится, и в те годы поэт не обладал вихрастой шевелюрой. Этот Вариний однажды выручил Суллу из большого денежного затруднения. Он дал Сулле взаймы несколько тысяч тетрадрахм, не требуя ни синграфы – векселя, ни поручителя. Да, этот самый Вариний, который нынче чем-то недоволен. Что же, поглядим, с чем пришел Великий Поэт…
Поэт сказал:
– Мне кажется, что ты стал молчаливым.
Сулла вздохнул.
– Мне кажется, что ты слишком угрюм. Более, чем положено государственному деятелю.
Поэт потирал руки на восточный манер. Он был убежден, что приятные воспоминания давних лет растопят холодность Суллы. Но ничего подобного не случилось. Диктатор стоял во весь рост, изображая собственное каменное изваяние, над которым трудились ваятели. (Решено было поставить его скульптуру в сенате.)
– Как живешь, Вариний? – спросил наконец Сулла. Его голос доносился словно откуда-то снизу, из-под пола: настолько он был неестественным.
– Живу… – пробормотал поэт, подавленный холодным приемом.
– Присаживайся. Говори. Я слушаю.
Вариний понял, что перед ним совсем другой человек. Возможно, выросший из того самого молодого Суллы, но другой. Что же его так покорежило?
После столь сухого, неприветливого предложения: «Говори. Я слушаю» – у поэта пропала всякая охота говорить. Он подумал: не повернуться ли назад и не уйти ли? Однако переборол себя. Сел на скамью. И приступил.
Его беспокоило положение дел. (Сулла отвернулся от него.) Государственных дел. (Сулла уперся взглядом в самый пол.) Настроение людей внушает большое опасение. (Сулла вскинул голову, будто следил за полетом мух.) Очень большое. (Сулла кашлянул.)
– Откуда все это? – взволнованно говорил поэт. – Есть только один источник. Я это доподлинно установил. Греки говорят: найди источник, определи его, и ты познаешь истину.
– Болтуны, – буркнул Сулла.
– Кто? – Поэт привстал.
– Твои греки. А кто же еще?! Они хотели преподать мне свою философию еще в Афинах. Но получилось обратное. Там три дня и три ночи текла река. Кровавая река. Не советую особенно полагаться на греков и их философию.
Поэт был сбит с толку. Потерял нить своей мысли. Судорожными движениями потирал лоб. В то время как Сулла следил за ним внимательнейшим, подозрительным взглядом. Словно из-за угла.
– Слушаю, – поторопил диктатор голосом, еще более мрачным, чем вначале.
– Да… Вот я и говорю… – Поэт с трудом припоминал свой «источник», который чуть не поглотила эта самая «кровавая афинская река». – Да, источник один: страх.
– Что? – Сулла подбоченился и нагнулся над столом.
– Страх…
– Какой страх?
Поэт подумал:
– Обыкновенный. Животный.
Диктатор усмехнулся. Стал спиною. И сказал:
– Дальше?
– А твои списки… – поэт усмехнулся. Надо заметить – совсем некстати.
– Что мои списки? Какие?
– Проскрипционные.
– Они вовсе не мои! Их узаконил сенат. Надо кое-что знать, прежде чем раскрывать рот!
Сулла хватил кулаком по столу.
Бедный поэт чуть не проглотил язык. Заерзал на скамье. Кашляя нервным, спазматическим кашлем.
– Дальше?
Вариний вздрогнул. Из последних сил выговорил:
– Многие знатные люди – в страхе. Все ждут своего конца. Трусят. Дрожат, как зайцы. Не кажут носа из дома. Как улитки пугливые.
Сулла злорадно спросил:
– И все из-за этих списков?
– Да. Из-за крови. Из-за убийств беспричинных.
– Без причины даже таракан не дохнет. Запомни это, Вариний.
– Это верно…
– А если верно, то надо знать, чего хочешь, чьим ходатаем являешься. За врагов отечества хлопочешь? О марианцах печешься?
– Нет.
– Так за кого же, Вариний?
– За честных. Ни в чем не повинных…
– Можно подумать, что Рим обезлюдел.
– В некотором смысле да…
Сулла вышел из-за стола. Медленно приблизился к поэту.
– На твоем месте, – сказал он, – я бы обходился без «некоторого смысла». – И передразнил поэта: – Без «некоторого смысла». Не строй из себя дурака – я тебя вижу насквозь.
Поэт вдруг осмелел. Он переступил через грань, когда все уже безразлично, когда собственное достоинство начинает довлеть над всеми прочими ощущениями и чувствами.