Но — как я недавно осознала — стоит за этим и кое-что еще. Причина того, что я увлеченно поглощаю все эти материалы, заключается кое в чем другом. Тексты эти по большей части — плоские, ручные, оптимистичные, они написаны в каком-то странно приподнятом и бодром тоне, даже если речь идет о войне и о страданиях. Вся эта писанина проистекает из мифа, им питается. Но она — дурная, мертвая, банальная — представляет собой оборотную сторону моей медали. Я стыжусь того психологического импульса, который породил «Границы войны». Я решила больше не писать никогда, если то, что я пишу, неизбежно должно питаться этим чувством.
За последний год, читая все эти рассказы, эти романы, в которых можно иногда вдруг натолкнуться на отдельные правдивые абзацы, предложения, фразы, я была вынуждена признать, что вспышки подлинного искусства всегда основаны на глубоком, внезапно сильном, трудно определяемом и очень личном переживании. Даже в переводе невозможно не распознать эти все озаряющие вспышки подлинного личного переживания. И я читаю всю эту мертвечину и молюсь, чтобы хотя бы раз мне встретился рассказ, роман, даже статья, написанные полностью на основании этих подлинных и очень личных переживаний.
Вот в этом-то и заключается весь парадокс: я, Анна, отвергаю свое собственное «нездоровое» искусство; но я так же отвергаю «здоровое» искусство, когда я его вижу.
Все дело в том, что все эти произведения по своей сути обезличены. Их банальность — это банальность обезличенности. Как будто мы наблюдаем за работой Анонима Наших Дней.
С тех пор как я вступила в партию, моя «партийная работа» по большей части состояла в том, что я читала лекции по искусству для небольших аудиторий. Я говорила что-то в этом роде: «Искусство в Средние века не было индивидуальным, оно было общинным; оно основывалось на общественном сознании. Ему был неведом болезненный индивидуализм, служащий основной движущей силой искусства капиталистической эры. И настанет такой день, когда и мощный эготизм индивидуального искусства тоже останется в прошлом. Мы снова вернемся к такому искусству, которое будет выражать не внутренние противоречия человека и не его обособленность от своих же собратьев, но его ответственность за других людей, его братские по отношению к ним чувства. Западное искусство, обозначим его этим расхожим именем, так вот, западное искусство все больше и больше напоминает пронзительный вопль муки, испускаемый душой, фиксирующей собственную боль. Боль становится нашей глубинной и подлинной сущностью, нашей реальностью…» Я говорила что-то в этом роде. Около трех месяцев назад я стала заикаться в середине лекции и не смогла ее закончить. Больше я лекций не читала. Я знаю, что значит это заикание.
Мне вдруг подумалось, что я пришла работать к Джеку, сама того не ведая, лишь потому, что хотела, чтобы моя личная глубокая обеспокоенность вопросами искусства, литературы (и, следовательно, жизни), моим отказом еще писать попали в фокус, оказались в самом центре моего внимания, когда я буду вынуждена всем этим заниматься, упорно, день за днем.
Я обсуждаю это с Джеком. Он слушает и понимает. (Он всегда все понимает.) И он говорит:
— Анна, коммунизму нет еще и четырех десятилетий. До сих пор искусство, им порожденное, было и остается никудышным. Но почему же ты не можешь допустить, что это первые шаги ребенка, который еще только учится ходить? А через столетие…
— …или через пять, — говорю я, дразня его.
— А через столетие, возможно, народится новое искусство. А почему бы нет?
И я говорю:
— Не знаю, что и думать. Потому что я начинаю опасаться, что я все время несла чушь. Ты понимаешь, что все наши споры, все дискуссии всегда вращаются вокруг одного и того же? Это — индивидуальное сознание, индивидуальная чувствительность.
И он меня поддразнивает, говоря:
— И это индивидуальное сознание и породит твое веселое и бодрое, общественное и не эгоистическое искусство?
— А почему бы нет? Возможно, индивидуальное сознание — это тоже лишь ребенок, который пока учится ходить?
И он кивает; и этот кивок значит: да, все это очень интересно, но нам пора уже вернуться к работе.
Чтение всех этих груд плохой и мертвой литературы — лишь небольшая часть моей работы. Потому что, помимо чьих-либо намерений и ожиданий, моя работа превратилась в нечто совсем другое. Это — «социальная благотворительность». Так шутит Джек, так шучу я; и еще Майкл: «Что нового на социальном фронте, Анна? Удалось спасти еще хотя бы несколько заблудших душ?»