Прежде чем заняться «социальной благотворительностью», я спускаюсь в туалет, крашусь, подмываюсь и размышляю, а не было ли это решение, к которому я только что пришла, — выйти из партии — порождено тем фактом, что сегодня я думаю яснее, чем обычно, потому что я решила подробно описать весь этот день? Если это так, то кто та Анна, которая будет читать написанное мной? Кто та другая, чьих суждений и осуждений я боюсь; или, по меньшей мере, чей взгляд на жизнь отличается от моего, когда я не пишу, не думаю, не отдаю себе отчета во всем происходящем. И может, завтра, когда другая Анна внимательно посмотрит на меня, я решу, что мне не стоит выходить из партии? С одной стороны, мне будет не хватать Джека — с кем еще смогу я обсуждать, и без купюр, все эти проблемы? Конечно, с Майклом — но он уходит от меня. И, помимо этого, с ним все эти разговоры сопровождает чувство горечи. Но вот что интересно: Майкл — бывший коммунист, предатель, погибшая душа; Джек — бюрократ от коммунизма. В некотором смысле Джек — убийца друзей Майкла (впрочем, как и я тогда, ведь я же тоже в партии). Именно Джек клеймит Майкла в качестве предателя. И именно Майкл клеймит Джека в качестве убийцы. И все же только с этими мужчинами (а ведь эти двое, если б повстречались, от недоверия и слова бы друг другу не сказали) могу я говорить, и именно они способны понять все мои чувства. Они — составляющие части одной и той же истории. Я стою в туалете и наношу капельки духов на тело, чтобы победить затхлый запах истекающей из меня крови, и неожиданно я понимаю: а ведь то, что я думаю о Майкле и Джеке, и есть мой кошмар о расстрельной команде, и об узниках, меняющихся местами. Я смущена, я чувствую головокружение, и я иду наверх в свой кабинет, и я сажусь за стол и резко отодвигаю от себя груды лежащих на столе журналов: «Вокс», «Советская литература», «Народы, пробуждайтесь для свободы!», «Возрожденный Китай» и так далее, и так далее (то зеркало, в которое я смотрелась больше года), и я понимаю, что больше уже не могу это читать. Я просто не могу это читать. Я на этом умерла, и все это умерло на мне. Посмотрю, что ждет меня сегодня «на социальном фронте». И когда я в своих мыслях дохожу до этой точки, входит Джек, потому что Джон Батт теперь уже уехал обратно в штаб, и он говорит:
— Анна, не согласишься выпить со мной чаю с сэндвичами?
Джек живет на официальную партийную зарплату, что составляет восемь фунтов в неделю; а его жена учительница, и зарабатывает она примерно столько же. Поэтому он должен экономить; и один из способов сэкономить деньги — не выходить на ленч, а приносить что-то из дома, чтобы на работе перекусить. Я его благодарю, иду к нему, и мы с ним беседуем. Но не о двух тех романах, потому что о них нам больше нечего сказать: их напечатают, и нам обоим стыдно, каждому — по-своему. Друг Джека только что вернулся из Советского Союза, в приватном разговоре он рассказал Джеку о царящем там антисемитизме. И пересказал слухи об убийствах, пытках, о всяческих запугиваниях. И вот мы с Джеком сидим и проверяем каждый кусочек информации: а это правда? Звучит ли это правдоподобно? А если это правда, то это означает, что… И в сотый раз я удивляюсь тому, что этот человек — часть бюрократической системы коммунизма, а, между тем, он понимает не больше моего и не больше, чем коммунист любого звания и ранга; чему же верить, а чему — не верить. Мы наконец решаем — и далеко не в первый раз, — что скорее всего Сталин был сумасшедшим, клиническим. Мы пьем чай с сэндвичами и размышляем вот на какую тему: если бы мы жили в Советском Союзе последних лет правления Сталина, сочли бы мы своим долгом убить его по политическим мотивам. Джек говорит, что нет; Сталин — неотъемлемая часть его жизненного опыта, его самого глубинного опыта, и что даже если бы он точно знал, что Сталин преступно безумен, то, когда пришло бы время спустить курок, он просто бы не смог: он лучше обратил бы ствол револьвера на самого себя. И я говорю, что я тоже не смогла бы, потому что «убийство по политическим мотивам противоречит моим принципам». Ну и так далее, и тому подобное; и я думаю, насколько ужасен весь этот разговор, и насколько он нечестен, потому что мы с Джеком находимся в комфортабельном и безопасном, в процветающем Лондоне и нашим жизням и нашей свободе вообще ничто не угрожает. И происходит кое-что еще, то, что меня пугает все больше и больше, — слова теряют свой смысл. Я слышу наш с Джеком разговор, — слова как будто выходят изнутри меня, из какого-то там места без названия, — но они не значат ничего. Я постоянно вижу, они буквально встают перед моими глазами — картины смерти, пыток, перекрестных допросов, — того, о чем мы говорим; и слова, которые мы произносим, никак не связаны с тем, что я вижу. Они звучат как бессвязное бормотание, как лепет сумасшедшего. Внезапно Джек спрашивает: