Вернусь к «Эсфири», теперь можно.
Восхищен вторым действием, оно меня проняло, и всем, где участвуют евреи. Все возражения по мелочам, о которых ты знаешь, остаются в силе, поскольку я могу их для себя обосновать.
Но с другой стороны, я ведь также заранее знал, что прочту пьесу иначе, чем в плохом беспокойном состоянии в Праге. А в результате понял пьесу, пожалуй, хуже, и одновременно для меня еще очевидней стала ее важность. Я хочу сказать, что ухватил это сразу, примерно в том смысле, как ухватываются за рычаг, но как художественное произведение я не охватил его, и в этом смысле мое понимание пьесы недостаточно. Может, дело просто в том, что трудно объяснить, почему какая-то невольная неправда есть в ситуации, когда три игрока, Амман, царь и Эсфирь, составляют единство, столь же искусственную, сколь и искусную троицу, взаимопроникновение частей которой порождает такие возможности, напряжения, прозрения, последствия, что назвать их истинными или, вернее, безусловно необходимыми для истории души можно лишь отчасти, хотя и по большей части. Один пример, всего один, именно потому, что я не все схватываю, возможно, ошибочный пример: Амман и Эсфирь появляются одновременно, в один и тот же вечер, в этом вообще есть что-то глубоко марионеточное, как и во всей пьесе (в отчаянии последнего акта, например, которое я забыл упомянуть, перечисляя разные места). И то, что Амман семь лет сидит, приглядываясь, за царским столом, — это весьма прекрасно и весьма бесчеловечно. Но действительно ли они появляются лишь в этот вечер? Царь уже прожил немалую жизнь, он грешил, страдал, боролся с собой и все же проигрывал, может быть, здесь какой-то более глубокий уровень, чем в том, что происходит сейчас, может, если посмотреть с еще большей высоты, это не имеет значения, во всяком случае, без Аммана и Эсфири это было бы невозможно; повторные посещения грота как будто намекают, что царь уже в первом акте вообще знаком с местом, где происходит все действие, и все понимает, как будто это старая, уже игранная игра, а в прощальном разговоре последнего акта, хоть там и не до конца все прояснено, сказано и обсуждено больше, чем произошло в пьесе. Но все, что не договорено в обоснование этой сцены, отзывается снова в истории тысячелетия, во втором акте. В результате мне кажется, что произведение искусства от этого даже выигрывает, открывается некий труднодоступный ложный путь, по которому я не могу идти и по которому, если вникнуть, что-то во мне отказывается идти, потому что это жертва, принесенная искусству и во вред себе. Во вред, я хочу сказать, поскольку в твоем романе (как ты написал однажды недавно) твое существо троится и каждая часть жалеет и утешает другую. Здесь, видимо, возникает вредное противопоставление искусства и подлинной человечности. С одной стороны, требуется известная художественная справедливость (которая, например, заставляет тебя доводить до финала и даже видеть будущее царя, с которым на самом деле все давно решено, или побуждает тебя, например, сделать так, чтобы Эсфирь, несущая в себе как-никак мир, в рамках пьесы маленькая и невежественная — какой она ведь и должна быть, хотя в перспективе пьесы все обретает другой смысл, — идет возле Аммана и, не изменяя, меняется по существу, благодаря его умерщвлению), а с другой — лишь решительное бытие.
Слишком поздно и слишком много. Мы ведь скоро увидимся. Впрочем, говорить о твоей вещи я способен еще меньше, чем писать.
Франц
(Примечание на полях:) Мышеловки уже заказаны. Да, анбруховский адрес Фухса, он писал мне о «дрянном „Анбрухе“», в который приглашал меня. Я уже давно объявил этим людям — поскольку мне понравилось писать циркуляры, — честно объявил, что не буду сотрудничать.
[Прага, конец декабря 1917]
Дорогой Макс,
вот рукописи (других у меня нет) для твоей жены, больше никому не показывай. Сделай мне, пожалуйста, копию за мой счет с «Верхом на ведре» и «Старым листом» и пошли мне, они мне нужны для Корнфельда.
Романы я не посылаю. Зачем шевелить старые опыты? Только потому, что я их до сих пор не сжег? К тому времени, как (нет, если: как раз пришло письмо от Ф., очень благодарит за твою «Эсфирь», спрашивает, надо ли благодарить тебя лично), если я вскоре приеду, так оно, наверное, и случится. Какой смысл ворошить эти работы, не удавшиеся «даже» в художественном отношении? Просто ради надежды, что из этих вещей составится нечто целое, какая-то апелляционная инстанция, к груди которой я смогу припасть, если заставит нужда. Я знаю, что это невозможно, что с той стороны не будет никакой помощи. Что же мне делать с этими вещами? Если они не могут мне помочь, должны ли они мне вредить, что наиболее вероятно в таком случае? Город изнуряет меня, иначе бы я не сказал, что привезу бумаги.