Так говорит, будто знает наперед: слышал Федор гитарный рассказ. Незачем повторять.
– Уверена?
– Нет. Говорю: похож. Тот скучный был, и этот скучный, да по-другому. Опять же мундиры разные. Могло и померещиться. И потом: откуда я знаю, что Мишка силой кончили? Вдруг сам захлебнулся?!
Пожал Федор плечами. Была девка дурой, дурой и осталась. Ротмистры у нее в землемерах ходят. Мешки у нее захлебываются. Хотя похорошела, не отнимешь. Пошла на пользу воля таборная.
Хотел о том вслух сказать, да вот не сказал.
Застеснялся.
– Я уж Друцу сперва в таборе доложилась, – Акулькин палец вдоль Федоровой линии жизни двинулся, щекотно так. – И после, в городе, когда ихние пролетки увидала. Про ротмистра этого, похожего. А Друц не поверил. Ответил: быть не может. Ответил: у облавных жандармов вся их жизнь по Уложенью о Наказаниях расписана, от и до. Не бывало, чтобы «Варвары» закон нарушили. Слышь, Федюньша? – может, я умом рехнулась?
И опять пожал плечами Федор. Был бы ум, могла б рехнуться. А так… Глянул по-новой на ротмистра. В самое лицо.
Закаменел от увиденного.
Лицо как лицо. Жеваное, в складках. Из глазниц пуговицы сияют тускло, скулы высокие; рот усами занавешен. Что ни пиши на таком лице, ничего не напишется. Двигаться лицо не обучено. Ну разве что моргать или там губами шевелить. Да только кипит внутри, за камнем-ракушечником, вар смоляной. Пенится. Сам себя гложет, сам себя в себе жрет.
Оттого и дергает лицо нервным тиком.
Оттого и желваки на высоких скулах катаются.
Оттого и кидает ротмистр в глотку рюмку за рюмкой, стакан за стаканом.
Пожар заливает. А залить не может. Дико Федору смотреть, как человек собственную душу поедом ест. Тут и вскочил ротмистр на ноги, на середину зала, не шатаясь, вымелся.
– Яшка! рви! в клочья! – закричал.
Ударил Яшка-ром по струнам. Взвились славны бубны за горами. Подхватили Княгинины клавиши; полетели ромки пляски плясать. А в юбок мельканьи, в руках смуглых, заломленных, в дрожи женских плеч, в песне, в визге, в топоте бешеном – жандармский ротмистр пляшет.
Облавной.
Краса и гордость Третьего отделения.
– Яшка! жги!..
Звенят мониста. Визжит паркет под каблуками. Ошалели гитары; не поют – волками воют.
Пляшет ротмистр.
Слышится Федору в балагане сумасшедшем, сквозь танец-смерть:
- – Еще не остыло, не вымерзло счастье,
- И кровь не вскипела на остром ноже;
- Еще! о, еще! не прощай, не прощайся!..
- Но где-то – уже.
Уже.
Нет ротмистра в круговерти.
Рухнул, красивый.
* * *
Сам не понял Федор, зачем от стола бегом кинулся. А поспел первым. Еще ромки-плясуньи руками плескали, еще хохотал волчьим смехом седой Яшка, еще вздымался горой князь Голицын, "Давай!" – орал; еще били в бубны, рвали струны – а парень возле ротмистра на коленки пал.
Ведь видно же: не от хмеля человека влет сбило!.. почему пляшут? почему смеются? не понимают?!
Гнуло ротмистра; корежило. Пот по лбу градом – ледяной, крупными бусинами. Левый глаз подмигивает, правый заморозило, нижнее веко к верхнему створками раковины прижалось. Усы дыбом, губы плюются грязной пеной.
– Отойдите! – кричит Федор. – Воздуху дайте!
Рвет крючки на воротнике жандармском. Алое сукно изнутри живым мясом светится, будто рану взрезали.
Изломало тут ротмистра не по-человечьи. Силы Федору не занимать, да и у него не вышло скрутить припадочного. Вцепились две ручищи парню в горло. Не душат; держат.
Бьется внизу ротмистр рыбой-белугой.
– Ты кто?! – пена с губ в морду Федькину хлещет. – Кто ты?!
– Никто! – огрызается парень. – Эй, помогите!
Улыбнулись губы.
Уперся левый глаз Федьке за спину; мигает.
– Никто? Знай же, Никто, мой любезный, что будешь ты самый последний съеден, когда я разделаюсь с прочими; вот мой подарок! Вот! Вот!..
И обмяк ротмистр. Открылись оба глаза настежь: пуговицы, не пуговицы, но и не глаза. Пустышки. Был человек, нет человека, и сразу ясно – никогда не будет больше.
– Он пьян? болен? – растерянно спросил парень, глядя в лицо бывшего человека.
– Он сошел с ума, – ответили из-за левого плеча.
Обернулся Федор: Княгиня.
Стоит.
На самом деле.
И вдвое страшнее парню стало, чем тогда, когда на его руках человек человеком быть перестал.
Потому что впервые он видел Княгиню растерянной.
– Знай же, Никто… – пробормотал парень, чувствуя: бежит по спине ужас, щекочет холодными струйками. – Съеден будешь… самый, значит, последний… Чего это он?