Я ему так и брякнула. А он: "Лежи, мол, на дне и не бултыхайся. Петля по нас плачет, Акулина. Поняла?"
Да уж поняла; не бултыхаюсь. Молчу. Только что ж раньше-то все по гостиницам, а теперь… Ладно. Не навсегда ведь. А то так я и дома могла. Вставать до петухов, при лучине в хлев тащиться, потом – на улицу, в серость постылую.
Тоска.
Хорошо хоть, недолго тетке меня мытарить довелось. Однажды вечером заявился дядька Друц. Как раз вскорости после того, как Рашелька с Федюньшей из города уехали. Мы-то и не видались с ними почти: только перед отъездом Княгиня забежала, попрощалась наскоро, Друцу в ухо пару слов дунула – и поминай, как звали.
Так вот, явился Друц, а я примечаю: скособоченный он. Опять, что ли, спину скрутило? Да и мне в последние дни муторно было; то слабость, из носу кровь идет, то головы кружение, то снится дрянь всякая…
"Все, – говорит, – собирай манатки. Уходим. В таборе жить будем. Пора тебе свободой ромской надышаться!"
А я ему: "Там хоть выспаться дадут, в таборе твоем?!"
Он смеется: "Ромалэ не спят! Днем пашут, ночью пляшут!"
Вот так мы в таборе и оказались.
И на следующий же день – в дорогу. В Крым.
– …давайте я ее понесу. Мне она – перышко.
– Перышко, друг-Феденька, да не по здешнему серпантину. Скользнет нога, кто вас двоих удержит?
– Ин ладно…
Дорогой замечать стала: в зеркальце гляжусь – вроде я, и вроде не я! Лицо мое, только гладкое, рябушки сошли, одни конопушки остались, и тех чуть. Чудеса! Ну, не барыня-красавица – но симпатишная такая девка из зеркальца смотрит! Я и радуюсь, и дивлюсь. Парни ромские, кучерявые, со мной заговаривать стали, подмигивать со значением. Может, это дядя Друц на меня чары наложил?
Я его спросила, а он зубы скалит: "Делать мне больше нечего! Хорошей, Акулина, на здоровье, да гляди, гожо чяй[19]: не роди черномазенького!"
Шутки у него…
Тут и впрямь плясун один ко мне привязался – сущий репей! Рассердилась я, так бы живьем и съела, кобеля проклятущего, как та рыба-акулька – ну и выдала однажды… по-ромски, оказалось. Да таким загибом египетским, что у плясуна уши завяли.
Два дня ничего не слышал, пальцами ковырялся.
Мне за те слова барон Чямба по губам надавал. А за "Кало ромэнгиро джуклоро, тэ хав ту дадэскиро мас![20]" – отдельно. Надавал, а сам очи бровями косматыми завесил, глядит искоса… с уважением, что ли?
Так я по-ихнему и заговорила. Оказалось: ничего особенного. Мне вообще говорить – раз плюнуть. Не то что молчать. Еще меня Друц на гитаре тренькать научил! За три дня. А ромки из табора – танцевать, да песни петь, да на картах гадать. Я и стала счастливая. Раньше несчастливая была, а теперь – дудки! Разве что иногда, как мамку с тятькой-покойником вспомню, опять несчастливая…
– …Под ноги смотри, Акулина! Упадешь, костей не соберешь!
– Ой! смотрю, смотрю!..
А дорога-то вьется и вьется, змеей по-над пропастью; ветром соленым подуло, море внизу показалось. Ноги – ну совсем тряпичные стали! После ночи бессонной, да гулянки кабацкой, да того ротмистра-землемера безумного; а допрежь ведь еще одна гулянка была, и Вадюха припадошный, и Мишок мертвый…
Не то дивно, что иду-спотыкаюсь, упаду вот-вот – а то, что вообще иду.
А море все ближе плещет, вон уж и чаек слыхать, и иттить вроде бы полегче стало. Это дорога под уклон пошла. Скоро там ихняя, как ее… Баба Клава?
Балаклава, вот!
Ага, мостки рыбачьи объявились. Вода булькает тихо-тихо, лениво так, сонно; от того плеска ресничка к ресничке смолой липнет. Над водой туман курится, лодки рыбачьи друг о дружку да о сваи бортами трутся, будто коты об ноги хозяйские. Обрыв кончился, тропка по самому берегу вьется; морем пахнет, солью, водорослями, рыбой, еще чем-то непонятным, но непременно "морским".
Ай!
Дорога опять сворачивает, и я едва не налетаю на здоровенного бородача в брезентовой робе, таких же штанах и рыбацких сапогах-бахилах чуть ли не по пояс.
Да он тут не один! Трое их… нет, четверо!
И, похоже, с похмела – вона как перегаром разит!
– Доброго утречка, – язык уж вперед головы поспел, у меня завсегда так. – Куда это вы в такую рань?
Каменная крошка с размаху больно впивается в щеку. Совсем рядом – серый бархат дорожной пыли, пожухлые травинки. Ухо прямо огнем горит! Да не то ухо, которым я в пыли лежу, а другое, что сверху. Небось, пунцовое стало, хоть цыгарки прикуривай!
А перед самым носом – два сапога-бахила. Переминаются угрожающе, того и гляди, пнут!