Длительные темнота и голод коренным образом изменили все чувства. Он ощущал себя в пространстве посредством сохранившейся чуткости ног, пальцев и как будто безглазого лица. Когда он отдыхал, лежа или сидя на кровати, он чувствовал себя одновременно и суженным, и расширенным, будто тело превратилось в большую, тесную, неудобную бочку, в которой его душа — или юля, или что там есть в нас — помещалась, как тонкая гибкая веревка. А еще он чувствовал себя вместе и затвердевшим, и полым, слабым и исполненным яростной бесполезной силы. Тело было бременем, вызывало отвращение, и все же его чуткие пальцы, как длинные-длинные антенны, научились новым уловкам, новому ощущению пространства. Он мог бесшумно, легко, уверенно передвигаться по своей тюрьме, но заодно был жабой и ощущал вонь ужаса в своем дыхании.
Уже прошло немало времени с тех пор, как Джо в последний раз заглянул к нему и оставил хлеб и воду. Голодный Катон съел весь хлеб. Позже, то ли от наркотика, то ли от голода, почувствовал головокружение. Он до сих пор не видел никого из банды, кроме Джо, и это само по себе пробуждало страх. Его до того мучило безумное любопытство, словно он рад был бы увидеть самого жуткого головореза. Только, боясь за безопасность свою и Джо, он не осмеливался кричать или стучать. Он снова слышал странные неясные голоса, иногда шаги. Сейчас, собравшись приняться за трубу, он затих и прислушался. Он еще не знал, для чего она ему может понадобиться, просто хотел иметь ее на всякий случай. После короткого отдыха он стал на другое колено и, приглушенно рыча, опять принялся за работу.
Время, когда он писал первое письмо Генри, сейчас казалось невероятно далеким. Наверное, предположил он, прошло несколько дней, и тогда он — не то что теперь — был в заблуждении и даже наивен. Первое письмо Генри он писал, как сейчас было ясно, с определенным ощущением абсурдности происходившего и совершенно не отдавая себе отчета, что подвергает друга серьезной опасности. Хотя, конечно, понимал, что не следует писать того письма, и, насколько помнится, не был настолько испуган, чтобы не отказаться наотрез. Дикий страх вроде бы пришел позже вместе с физической слабостью и состоянием, близким к помешательству. Однако это факт, что, написав первое письмо, ему было уже куда легче написать другие: Генри и, что особенно постыдно, Колетте. Он написал их, страшась Джо, его гнева, его безумия и зловеще поигрывающего ножа, а еще страшась тех, кто расправится с ним, если он не оправдает их ожиданий, и чьей жертвой станет и Джо. Все это было ужасно сложно. Катон чувствовал себя таким слабым, больным, усталым, неспособным бороться, неспособным соображать, сопротивляться или хотя бы потянуть время. Он позволил среди ужаса своего предательства успокоить себя мыслью, что Колетта расскажет отцу, а отец обратится в полицию. И Колетта не придет, ни за что. Только вот сейчас он не был так в этом уверен.
Неожиданно раздался треск, посыпалась, шурша, мелкая ржавчина, и Катон шлепнулся задом на пол, держа в руке кусок трубы. Минуту он ощупывал трофей. Труба была тяжелой, дюймов в девять длиной, на конце торчал острый зазубренный выступ дюйма в четыре. Катон потрогал его, приложил трубу к губам, как флейту, и беззвучно подул. Потом с трудом поднялся, мгновение постоял, справляясь с головокружением, и двинулся к кровати. Он лежал, прижимая к груди трубу, как что-то заветное, драгоценное. Он даже погладил ее щекой. Как он любил ее — нечто надежное, существующее вне его тела и сознания, талисман, вещь, добытая с таким трудом и которою он теперь обладал как своего рода свидетельством или доказательством, что он еще не сдался.
Он прислушался. Глухая тишина. Прерывистая вибрация, источником которой, как он полагал, была подземка, больше не появлялась, значит, сейчас, наверное, ночь, два или три часа. Ночь. Отец и Колетта спокойно спят в Пеннвуде. Тишина. Он попробовал думать о Генри, и принес ли тот остальные деньги, но и Генри, и деньги казались чем-то нереальным, смутным, не имевшим к нему отношения. Подумалось: он будет сидеть здесь и страдать от голода, сидеть здесь, пока не умрет. Станет кричать, но некому будет услышать его. Может, они все ушли и Джо уже мертв. Он будет вопить в конце. Но никто никогда не узнает, где он и что произошло. Безмолвие. Ночь. Колетта спит.
Стискивая трубу, он перевернулся на другой бок, пронзенный мучительной мыслью, сел. Он написал Колетте, написал то ужасное малодушное роковое письмо. Не боролся, даже почти не спорил, пытался купить себе жизнь ценой безопасности собственной сестры, может, ценой ее жизни; ее чести, своей чести. Он подумал о других узниках, отважных людях, которых тираны бросали в тюрьмы за слова правды. Далеко ему до них. Катон сидел с открытыми глазами, вне себя от горя и стыда. Теперь он понимал, что Колетта, конечно, придет, примчится к нему ради его спасения, как она считает. Никому не скажет, просто примчится.