— Ты же к нему еще не ходил. Может, лучше и не ходить.
— Ой, нет, я пойду! Прямо сейчас пойду!
— Тебе надо побриться.
Том помчался в ванную, тщательно побрился и причесался.
— И галстук надень.
Эмма разглядывал дверь ванной комнаты, и теперь Том увидел у него на лице знакомое вопросительно-насмешливое выражение. Том повернулся, подошел к другу и обнял его за шею.
— Ладно, Эмма. Я не собираюсь об этом говорить, если ты не хочешь, но что-то случилось, одному богу известно, что это было, и я только хочу тебе сказать, что меня это совсем не беспокоит, и самое главное во всем этом, я считаю, то, что я тебя люблю.
— Я тебя тоже люблю, болван ты этакий, но из этого ровным счетом ничего не следует.
— Ну, это ведь уже много? А в ту ночь…
— Гапакс[94].
— Что?
— Это такая вещь, которая бывает только однажды.
— Вроде рождения Христа?
— Не говори глупостей…
— Ну, мир ведь можно изменить…
— Ой, заткнись, я тебя умоляю. Надень галстук.
Том нашел галстук.
— Как ты думаешь, ботинки надо почистить?
— Нет. Ты же не к Господу Богу идешь.
— Да неужели. Ты меня проводишь?
— Нет. Проваливай.
По дороге к розановскому жилищу Том успел накрутить себя до лихорадочного состояния. Он воображал всевозможные постыдные, чудовищные, катастрофические, мучительные ситуации с участием Джорджа, Розанова и его самого. Розанов хочет, чтобы Том передал Джорджу, что он должен навсегда оставить Розанова в покое. Розанов хочет, чтобы Том утешил Джорджа и попросил его не расстраиваться из-за того, что философ занят и не может уделить Джорджу времени. (Том хорошо представлял себе, как Джордж отреагирует на такое послание.) Розанов хочет, чтобы он заставил Джорджа опубликовать поправки к какой-нибудь статье, в которой Джордж исказил или украл идеи Розанова. Том отчаянно пытался придумать что-нибудь, что Розанову могло быть нужно от него, притом не связанное с Джорджем, и больное воображение подсказало ему, что, может быть, Джон Роберт собирается открыть, что это он — его настоящий отец! Тому никогда раньше такое не приходило в голову, и сейчас он не стал долго об этом думать. Негодующая тень Алана Маккефри в компании с тенью Фионы Гейтс изгнала эту идею из головы Тома. Любовь к родителям вдруг затопила его, еще больше встревожив. А они, вечные утешители, дружественные духи, снова остро напомнили Тому, как хрупко счастье и как опасен, непредсказуем и чертовски, утомительно могуществен может быть этот эксцентричный философ.
Прибыв к дому 16 по Заячьему переулку, Том нервно ткнул пальцем в звонок, и тот едва слышно хрюкнул. Том ткнул еще раз, сильнее, и извлек громкое нелепое шипение. Дверь немедленно отворилась, и большое, дородное тело философа заполнило проем.
Джон Роберт ничего не сказал, но неловко отступил в темную прихожую, чтобы пропустить Тома, который неловко вступил в дом. Джон Роберт продолжал пятиться, Том следовал за ним, и таким образом они дошли до двери гостиной, где философ повернулся к юноше спиной и потопал вперед.
Снаружи стоял ослепительный апрельский день: синее небо, стремительные белые облачка, измученный ветром «оранжевый пепин Кокса», унылый забор, в котором местами не хватало штакетин, неухоженная, взъерошенная мокрая трава. Комната, напротив, была темная, узкая, с низким потолком, крохотным камином и каминной полкой, больше похожей на щель.
— Прошу садиться, — произнес Джон Роберт, — Прошу. Садиться.
Том осмотрел два безнадежно просиженных кресла с низкими подлокотниками и, поскольку повиноваться приходилось быстро, протянул руку, выхватил из-под бока у Джона Роберта чрезвычайно шаткий стул, поставил его на черный свалявшийся коврик у камина и сел.
Джон Роберт взглянул на кресла и дернулся, словно хотел сесть на подлокотник одного из них, но передумал. Том вскочил.
— Нет… сидите… я… там другой стул… в прихожей…
Джон Роберт протолкнулся мимо все еще стоящего Тома и вернулся с другим стулом, поставив его спинкой к окну. Затем закрыл дверь в прихожую. Оба сели.
Том почувствовал, что должен что-нибудь сказать, поэтому сказал: «Доброе утро», довольно сдавленно. Он не только никогда раньше не беседовал с Розановым, но даже не бывал с ним в одном помещении и не имел случая разглядеть его лицо. Да и сейчас это было нелегко, поскольку ослепительный свет бил философу в затылок, а от бегущих облаков комната словно кренилась, наподобие корабля.