Роденс был страшно организован. В конце каждого дня он записывал сделанное и учитывал потраченное время. Остромов считал его сумасшедшим ровно настолько, чтобы ходить в кружок, и безобидным во всех отношениях, — хотя нечто его, царапало, как припоминал он задним числом: мономаны, придиры, пунктуальщики непременно окажутся с трещинкой и в решающий момент предадут, потому что единственное простейшее действие, какое от них потребуется, не будет совпадать с их тайным внутренним регламентом. Например, надо будет достать денег, а у них твердое правило не брать в долг по пятницам. И все, пиши пропало. Роденс, однако, во всем, что не касалось организации труда, был нормален, даже флегматичен — швед-альбинос, круглая крепкая голова, совиные глаза, — и потому Остромов даже откинулся на резном магистерском стуле, когда после очередного заседания попросту трепались и пили чай, и тут вдруг научный организатор труда сделал вдруг свое непростительное заявление.
Чайные, а то и винные (слегка, под контролем) посиделки с учениками сделались традицией: Остромов ничего не видел дурного в том, чтобы, не сокращая дистанции, поболтать в дружеском кругу, вспомнить старое, обменяться занятными историями о необъяснимом — как хотите, все это надо, все на пользу дела, ибо скрепляет и привязывает; сверх того, не на занятиях же было пленять женский молодняк, неуклонно прибавлявшийся и взиравший на него благоговейно. Пестерева рассказывала смешное о докторе, Велембовский — о путешествиях, сам Остромов щедро пересказывал истории из «Вестника непознаваемого», Галицкий вылезал с какими-то идиотскими ритмами и даже Тамаркина поведала об исключительной знахарке, которая у них в деревне умела зашептывать припадочных; как раз в одну прелестную июльскую пятницу Остромов собирался пронзить воображение новоприбывшей Серафимы, девушки с лучистым взором ангела-дебила и вечной юродивой улыбкой. Он знал по опыту — в любви такие ненасытны; и только было открыл рот, дабы поведать историю графа Ларивьера, подстрелившего на охоте собственную жену в виде фазана, когда Роденс сурово положил кулаки на стол и сказал:
— Господа. Я наблюдаю за нашим кружком второй месяц. Этого совершенно достаточно. Мне представляется, что дольше терпеть нельзя. Время самое подходящее. Или мы, или никто.
— Для чего именно подходящее время? — дружелюбно спросил Остромов, чуя подвох.
— Вы отлично знаете, — отмахнулся Роденс. — Мне кажется, этот состав годится. Господа, мы не можем больше терпеть этот строй и обязаны ускорить его конец.
О Господи, подумал Остромов и похолодел. Если это провокатор, я сдам его Адскому завтра же, но если нет? Тогда на следующее заседание он не придет, и кто я буду для них? Донос — вещь непростительная, все простится, кроме доноса. Узнай хоть один из них, что я хожу докладывать, — Боже. Если это не провокатор, тем более конец всему. Если бы это делалось наедине, я нашел бы слова. Но при всех я обязан отвечать так, чтобы это понравилось всем, а здесь такого ответа быть не может. Сейчас он обрушит мне всю работу, всю схему, всю…
— Правительство агонизирует, — продолжал Роденс. — Вы знаете, я занимаюсь систематикой. Эта система не устоит. Здесь не организовано ничего, вообще ничего. Раньше я ждал только раскола. Раскол у них идет полным ходом. Если мы сумеем вовлечь в гражданское неповиновение хотя бы двадцать человек, недовольство пойдет по цепи, и остановить его не удастся. Дело за тем, чтобы начать.
— Что же вы хотите делать? — спокойно спросил Велембовский. — Недовольства мало, нужен план…
— Я думал об этом, — сказал Роденс. — Открытое выступление даст сигнал. Этого замолчать они не смогут. Надо выйти на улицу — улицу обговорим, — и вы увидите, сколько прохожих окажется за нас. Пойдет по цепочке. Дальше начнется в Москве, в провинции, это не остановится. Люди просто поймут, что — можно. И тогда — хаос, а из хаоса всегда диктатура. Власть в хаосе берут те, кто готов. Я готов. И полагаю, — он поднял глаза на Остромова, — что и вы готовы, и лучшего трудно желать.
— Сомнительно, — проговорил Велембовский и потер виски. Он уже готов был обсуждать перспективы, ненавоевавшийся вояка, честный кретин, из-за таких и рушится все.
— Я удивляюсь, — начал Остромов с ядовитой улыбкой, беря паузу с помощью любимого словечка; оно всегда давало две-три секунды — сообразить ход речи. — Я удивляюсь. Вы отлично знаете, что мы собрались для духовных целей. Мы занимаемся совершенствованием тех способностей, которые выше и чище… вы понимаете. Никакие социальные условия не могут раскрепостить душу, и я полагаю…