- Гуляли, жили-были,
- На праздник мед варили, —
и внезапный уход от детского трехстопника сразу в Александрию —
- Тяжеловесныя балтийския весны, —
ведь это совершенно с натуры, и между тем сразу Державин! И скачущая легкость сменяется тяжелозвонкостью, и в этом весь Петербург, наша легкая жизнь и тяжкая смерть в нем! Это пляшущий огонь, как ты не слышишь! Этот ритмический перебой будут еще называть дробининским! Что?! Какое молоко?! Как ты можешь о молоке! — и, в уже немую трубку: — Тварь, дура! Ничтожество! Прости, Вера, прости. Но тварь, дура и ничтожество».
Даня относился к нему сложно. Он слегка презирал Дробинина, поскольку тот был болен еще тяжелей, чем Даня, и куда безнадежней, чем Вал, — хотя той же болезнью; а вместе с тем и любил его, ибо рядом с неизлечимым Дробининым он казался почти здоровым. Есть тонкое отношение предпоследнего к последнему: ты и посмеиваешься над ним вместе со всеми, поскольку если не будешь посмеиваться — можешь стать последним (эта ниша есть во всяком кружке, хотя бы и самом дружеском); но громко посмеиваться не позволяет такт, милосердие, тот страх перед собственной сутью и стыд за нее, который и не позволил тебе стать последним (ибо первому и последнему одинаково присуща крайняя выраженность всех черт, а ты никогда не разрешал себе этого). Но поверх этой сложной диалектики есть кроткая, стыдливая благодарность — за то, что он хуже тебя и не стыдится этого. Дробинин вообще не брал Даню в расчет — его богом был Альтергейм, Даня годился лишь для выслушивания импровизаций по дороге домой. Дробинин сочинял и тут же разбирал; вообще разбор собственных стихов, как посторонних, был его основным занятием. И потому поверх упомянутой стыдливой благодарности Даня все-таки — но это уж совсем трудно сформулировать… Скажем так: гений никогда не живет своей гениальностью, она естественна, — Моцарт не стал бы говорить только о музыке, и Пушкин не стал бы писать среди подлинной чумы. Есть мера, непременное качество гения. Гений понимает, что в иное время не до него, что иногда не надо сочинять, да ему просто и не сочиняется среди чумы — Дробинин же мог бы писать во всякое время, в соседстве чужой и собственной смерти; в этом было и благородство, и вызов, и мерзость. Дробинин без малейшего чувства неловкости зачитывал бы своими стихами и мучил разборами человека, только что приговоренного, — и единственным его оправданием было то, что и сам он в ночь перед казнью спорил бы с другими смертниками о цезуре. Вероятно, именно за это Остромов его и держал. Дробинин мечтал найти такое состояние, в котором наилучшие сочетания слов являлись бы сами собой; нечто вроде наркотического транса, но такого, чтобы не переставал работать ум. Он практиковал трансперсональное дыхание и выход в так называемый третий уровень идеосферы, где находились все рифмы, включая ассонансные. Он заваливал Остромова многостраничными отчетами о своих поисках — на больших желтых листах, гигантскими буквами. Он уже почти победил Бугаева, главного своего демона; у всякого безумца есть главный демон, а то и несколько, — у Поленова это был Морбус, у Дробинина Бугаев.
Кстати Поленов. Кого не было жаль — так это Поленова, чье страдание утомляло всех, как рыданье за стеной, но некому было сказать ему «хватит», ибо кто же на такое решится? Даня видеть его не мог. Поленов не преуспевал ни в чем — ни в диафрагмическом дыхании, ни в поиске спрятанных предметов (тут интуиция изменяла почти всем, но реже других Измайлову: он объяснял, что исполнение музыки сродни этому поиску — исполнитель обязан найти все, что спрятано автором, и вот, может быть, поэтому…). Но учитель его терпел — вероятно, потому, что брезгливая неприязнь к нему и неизбежная мука вины не пойми за что скрепляли их дополнительно.
Кто неожиданно начал делать успехи, так это Тамаркина. Дома ее боялась вся квартира, а Остромов с самого начала сделался с ней особенно любезен, внимательно выслушивал ее безграмотные, но удивительно точные догадки, отмечал у нее способность к трансперсональной связи и специально для этого выдуманной дуалистической эгрегации. Он сам не знал, что это такое, но все потрясенно кивнули. Этой дуалистической эгрегацией Тамаркина обладала в совершенстве. На практике это выражалось в том, что иногда на нее находила задумчивость: «Думаешь, думаешь и вдруг весь мир увидишь. Как-то скрозь все вдруг увидишь. И видишь тогда, что у каждого внутри два камушка. То один верх возьмет, то другой. Если до этих двух камушков добраться, то он и будет весь твой». На вопрос Альтергейма, в почках эти камни или в желчном пузыре, Тамаркина беззлобно ругалась: «Шабутной ты, шабутной. Умный, а дурной».