И Коган это проглотил, только стал, казалось, еще сутулее; и был соблазн его пожалеть, но Даня почему-то никак не мог посочувствовать ему, хоть и корил себя за это.
А вот кто был действительно несчастлив, так это Велембовский — рыцарь разогнанного ордена, которому приходилось теперь пробавляться членством в куда менее таинственном кружке. Такие люди, как Велембовский, не могли не состоять в орденах, страшно засекреченных, лучше всего боевых. Ему следовало спасать город от захватчиков, стоять на страже, первым заметить лазутчика, подать сигнал и погибнуть; ему написано было на роду под игом глухого запрета, во мраке средневековья перекликаться с другими, слабнущими, теряющими надежду; ему мир надо было спасать — вопреки воле этого мира, — а он преподавал в военной академии, и все, что досталось ему на долю, — сугубо штатский остромовский кружок. Впрочем, он время от времени намекал на что-то такое, но страшно боялся, был уже надломлен, что-то не то говорил в девятнадцатом году. С Даней он был откровенен, но, разумеется, не до конца — и тем жесточе корил себя потом даже за эти осторожные проговорки. А что сделать? Детей нет, жена удрала, говорить с кем-нибудь надо. Оккультных способностей он имел немного, иногда только уверял, что видит ясные картины из будущего, и в этих картинах почему-то везде ему мерещилась война. Он был из тех настоящих военных, которые любят это дело, не скучную и кровавую его прозу, а почти божественную суть. Будущая война в его изображении была библейская, с летающими танками, с газами, от которых не было защиты, с бомбой такой разрушительной силы, что она уже похожа на бич Божий, а бомбоубежище — на кощунство: от кого спасаетесь, черви?! У него выходило, что война эта была бы по заслугам — всем, всем. Он носил в себе надлом, тайный грех: на прямой вопрос Дани — как вышло, что его миновала гражданская? — ответил так же прямо: тиф упас. «Белое дело было мертвое, красное — сами понимаете. Провалялся месяц, отходил полгода. Да и возраст, знаете, — сорок пять. По любым меркам отставник». И то сказать — не было еще на свете войны, достойной Велембовского: ему надо было что-то другое, последняя битва, погибель вместе с миром; и ясно было, что это не минует его. Всех, может, и минует, а его нет.
Кто был Дане непонятен — так это антропософка Савельева, человек умный, неприятный, высокомерный и на многое способный. Ее было не вписать ни в какой ряд, она была без возраста; лицо скорее некрасивое, что называется, со следами страстей — с виду она была старше своих сорока. Никак нельзя было понять, где она, а где беспрерывно сменявшиеся, тщательно продуманные маски — Валериан, хорошо ее знавший в легендарные времена первого успеха, говорил о ней иронически или сочувственно, но без любви; что-то там было, вроде сообща нарушенного запрета, — заигрались все вместе в собственный вымысел, и сочиненная ими безумная морфинистка зажила собственной жизнью, ломая чужие. Есть люди, добавлял Валериан, которые ничего не могут в обычном своем образе, но творят чудеса в чужом, — и приводил полуприличный анекдот о Кине, безумно страстном в образе Ромео или Отелло, но бессильном, когда приходилось являться к любовнице под собственным именем. Так и Савельева, говорил он, — удивительный случай отсутствия личности: чтобы писать, ей надо придумать себя. Это было изящно, как все, что говорил Валериан, но немного по-детски, — Даня уже не мог отказаться от формул учителя: видимо, в жизни и характере самой Савельевой было что-то, не дававшее ей писать. От этого приходилось избавляться любой ценой, изобретая чужую жизнь: может быть, виной была ее хромота, может быть, несчастливый брак, распавшийся во время войны, — но и сначала, еще до всякого брака, она не могла сочинить ни строки о самой себе, Елизавете Савельевой, учительской дочери из Воронежа. Проще бы всего предположить, что выдумывание другой жизни началось во время болезни, когда она чуть не все детство пролежала неподвижно, — но если б дело ограничивалось одной жизнью, Даня еще мог бы в ней разобраться. Савельева менялась непрерывно, убегая от чего-то столь страшного, что никакому учителю, никакому Валериану нельзя было про это рассказать. Она и в антропософию пошла, как призналась однажды при всех, чтобы избыть черное прошлое своей души, — прошлое, которое помнила.
— Ну, положим, ничего столь черного, — сказал Остромов. — Будь вы существом низшего эона, вы не вошли бы сюда.