— Всерьез? Или для тебя?
— Она не разделяла. Что для меня, то и было всерьез. И вот Остромов, мне кажется, переложил меня на другое место… только и всего, но именно это и было нужно.
Он замолчал и добавил хмуро:
— Я еще опасаюсь другого…
— Я, кажется, догадываюсь.
— Конечно, догадываешься. Ты теперь обо всем будешь догадываться.
— Ты опасаешься, что из-за меня не сможешь левитировать. Я тебя буду держать. Да?
— Да, если дальше так пойдет, ты вытеснишь все и всех.
— И не станешь ты сверхчеловеком, да? Не станешь! Не станет Галицкий сверхчеловеком, какая потеря, ужас, ужас! А я слишком человек, мне нужно в уборную!
Даня беспомощно оглянулся. Как он не подумал, что ей может хотеться есть, спать, что она может замерзнуть? Таскает девушку по проспектам, а куда пойти? В культурную пивную? Теперь уборная: в Ленинграде двадцать шестого года это была проблема.
— В этом доме, — сказала она, — живет старик Хвостов, потомок того Хвостова. Я забегу. Хочешь вместе?
— Нет, я к твоим старцам боюсь. Кто я такой?
— Ну, как знаешь. Я быстро.
Убежит сейчас и исчезнет, думал он, подпирая стену. А может, ее и не было никогда, и я разговариваю сам с собой, сходя с ума от душевного голода, терзающего меня. Ведь Остромов, и кружок, и прочие — все это очень хорошо, но хлебом может стать только она, только такая, ее и мои девятнадцать лет. (Он боялся еще думать «наши»). Таких совпадений не бывает, они немыслимы. Разумеется, я потом увижу различия, страшные, разящие, и все рухнет так же стремительно, как началось. И хорош же я — куда мне с ней деться? Даже какой-нибудь Батов ведет свою крашеную дуру в сад Нардома, а куда поведу ее я? На тонкий план?
Она сбежала по лестнице, хлопнула дверью парадной.
— Я думала, ты ушел.
— А я думал, тебя не было.
— К хорошему долго привыкаешь, — сказала она очень серьезно. — Все врут, что быстро. Из меня еще долго будут лезть всякие иглы.
— Так и прекрасно, — сказал он. — А представляешь, зима? Как прекрасно будет зимой, если не совсем задубеем. Никого на улицах. Поедем в Павловск. Закат, ветки… а?
— Ты не здешний, — сказала она пренебрежительно, — зимой тут невыносимо.
— Ничего, ничего. Я уже смогу помаленьку растапливать пространство.
— А вот есть я совсем не хочу.
— Я тоже. Я хочу еще ходить.
Он удивлялся потом — как им не встретилась в этих кружениях ни одна пьяная компания, ни один отвратительный заводчанин, которому было бы в радость сказать гадость? И через пять, и через десять лет Даня помнил все, что она говорила, и все, что говорил сам, но не мог восстановить маршрутов: ноги несли сами. Выбирает же как-то верблюд такой путь в пустыне, чтобы гравитация была минимальной, — она ведь неодинакова; выбирает вода не самый прямой, но самый легкий путь, чтобы течь. Так и они выбрали маршрут счастья, но сколько Даня потом ни шатался по городу — не мог его повторить и не понимал, как они с Литейного забрели на Первую линию, как потом вдруг оказались на Садовой, как шли теперь уже по ее местам, по Пантелеймоновской. Целые куски города выпали из его памяти — он помнил только ее слова, свои слова и еще сумасшедший автомобиль, вдруг въехавший на тротуар, — скрежет, осколки… Оттуда вывалился водитель, присел рядом, около стены, блаженно вытянув ноги. Подбежал в белой форме постовой, оглушительно свистя.
— Живой, просто пьяный, — сказал Даня.
— Нет, он какой-то больной.
— Пьяный, успокойся. Нельзя же вот так сходить с ума по любому.
— Знаешь ли, милый друг, — сказала она серьезно, — я думаю, что это форма самоспасения, что ты на самом деле не нравишься мне. Но просто я предпочитаю некоторое время сходить с ума по конкретному человеку, чтобы не мучаться больше из-за всех сразу.
— Это я должен был сказать. В моем духе сентенция.
— Да какая теперь уже разница? — протянула она. — Твой, мой… глупые притяжательные…
Он кивнул.
— Еще почитай.
Даня быстро проговорил про себя любимое, опасаясь сбиться при чтении вслух: тут ни слова нельзя было испортить, а он этих стихов никому не читал, да и не знал, стихи ли это в собственном смысле. В кустарных, самодеятельных занятиях ритмом он подробно разбирал их метрическую схему и думал, что будущее стихосложение станет сплошь таким — Пушкин, привстав на цыпочки, разглядел этот самый отдаленный берег, сулящий дивные возможности, в «Песнях западных славян». Земной берег был весь исхожен, истоптан разными походками — двухстопными маршами, трехстопными вальсами, похоронными процессиями анапестов, детскими, странно-жестокими прыжками хореев, исползан многосложными, суставчатами телами пеонов, из которых особенно нравился ему четвертый, весь вкладывавшийся в последний бетховенский бросок, тататаТАМ! — а там не было еще проложено дорог, и ритмы были неочевидней, тоньше, а рифмы сквозили, как нимфы, не вылезая напоказ, мелькая матовыми телами в листве. Мать в последнее время писала только так, и говорила о чувстве странной честности, которое пришло, как только рифма перестала подсказывать мысль.