Причины суть многи, и время вычленит единственную. Но поверьте мне — всегда надо верить жертве процесса, ибо из ее положения процесс видней: главным содержанием нашего времени — и, если угодно, всего нашего века, — стоит назвать исчезновение того слоя, который я называю непойманными (слово „интеллигенция“, выдуманное самой интеллигенцией, мне противно — сразу вижу бородатого, неопрятного человека с разрушенной половой сферой, с бородой в крошках, с журналом „Мир Божий“; да кого же и ловили чаще, чем эту интеллигенцию?!). Может быть, это происходит потому, что способы приготовления и пожирания кровавой пищи становятся все чудовищней, и клетки мозга отказываются работать в таких условиях — как, знаете, у иных толстяков мозг заплывает жиром и отказывается производить сюжеты. Может быть, стыдно быть непойманным на фоне толп, марширующих на бойню. Война показала это, а здесь, в Европе, особенно видно, что это была не последняя война. Может быть, она была первой в бесконечном ряду, ибо побежденный никогда не смирится с участью и станет вынашивать месть — не берусь судить, не люблю экстраполяций. Но как бы то ни было, лишних и непойманных в новое время больше не будет — как не может быть прежнего мозга у особи, которая жрет людей уже не тысячами, а миллионами. Отныне все будет иначе, и главный вопрос, который передо мной маячит день и ночь (не о смерти же мне думать, в самом деле), — именно к этому и сводится: время стать чем-то большим, чем лишняя буква. Чем ответим мы на радикальное обновление рациона нашего людоеда? Каков должен быть отряд, количественно все более малочисленный, морально все более уязвимый? Быть нами стало стыдно. Чем мы ответим на это?
У меня нет другого ответа, кроме святости, — особой и внецерковной ее разновидности, но это в самом деле единственное, что можно выдумать. Мир качественно ухудшился до адской, дантовской степени, — и те, кто делает в нем единственное стоящее дело, должны меняться соответственно. У меня нет пока ответа на вопрос о формах этой святости. Не думаю, что она должна сводиться только к борьбе, ибо и борьбы никакой быть не может. Можно, разумеется, приближать крах мира, вызывая разные формы рака у нашего людоеда, но рак хуже самого плохого людоеда, ибо у людоеда все-таки есть мозг и потуги творить, все более редкие, а болезнь не соображает вовсе ничего; да и гибель мира меня не прельщает. Свобода хорошая вещь, пока она не посягает на мои обязанности, мое добровольное рабство, которое мне дороже самой жизни и в некотором смысле заменяет ее. Может быть, об этом я напишу последний свой роман, вовсе уже никому не нужный — ни здесь, ни там: книгу о дикаре, которого приговорили свои и освободил Кортес, и в последний миг он принимается бороться против Кортеса — вместе со своими. Умереть в системе координат лучше, чем жить вне ее; лучше быть последней буквой в алфавите, нежели свободным гражданином в мире, где упразднена письменность. Я ни на что не променяю своего труда, своего плетения тонкой ткани, — но теперь уже этого мало. Непойманные нового века, мозговые клетки нового людоеда должны переродиться, стать новым мыслящим классом, готовым на все и ко всему, — виртуозным в поисках складок, но отважным при прямом столкновении, если нас все-таки настигнут. В восемнадцатом году мне казалось, что я отказался от всего, но если бы вы знали, как много у меня всего оставалось! Здесь я лишился доброй половины этого запаса, но половина еще со мной — живы даже остатки художнического тщеславия, и с ними распроститься трудней всего: это, казалось бы, первое, от чего надо отказаться, — но писать без этого хлыста я пока не выучился. А писание сегодня должно стать чем-то вроде алхимии — поисками чистого совершенства, которого никто не оценит. Когда-нибудь я научусь этому.
Ужас в том, что и нынче, на сорок третьем году не самой бедной событиями жизни, я не знаю, что я за человек, и вряд ли смогу точней сказать это в свой последний миг, когда, говорят, открывается все. (Но кто говорит? Кто успел бы? Чудесно помилованным, случайно спасшимся — не верю: все еще здешнее, отсюда не видно). Желая себе польстить, я сказал бы, что всю жизнь пытался самоопределиться относительно самых тонких, неформулируемых вещей — а других видно, скажем, потому, что для них действительно что-то значил выбор: Гучков или Милюков, синее надеть или розовое… Скажем проще: я прожил вроде того Левши, который умел ковать блоху, но ведь невооруженным глазом этого не видно. А вооруженных глаз было мало, и, может быть, самые вооруженные — ваши, почему я и пишу вам, и большую часть письма трачу, чтобы объяснить, почему пишу. В России такие глаза еще были, здесь их нет совсем, — а те, что чудом вывезены оттуда, мутнеют и не различают уже ничего вокруг. Страшно подумать, до чего русские здесь ничего не видят — ни страны, ни друг друга; разве что себя, и то смутных, полупрозрачных. Это первая примета предсмертия, сумеречного сознания — я заметил как-то, долго едучи в поезде, что в вагонном стекле начинаешь отражаться только под вечер. Пока светло, видишь эти мелькающие станции, поля, грачей, всякую пестроту, — а как начнет темнеть да зажгут в вагоне свет, окружающее исчезает, и видишь себя одного, прозрачное отражение. Тут-то и понимаешь: скоро, должно быть, приеду. Я еще вижу что-то вокруг, всеми силами вглядываюсь в мир, цепляюсь за него — но в нем темно, Фридрих Иванович. Я только не знаю, в моем ли мире темно или во всей Европе, и не знаю даже, что было бы для меня утешительней. Сказал бы, что все-таки первое, — но, боюсь, совру