Она недолюбливала Альтергейма, хоть и жалела его, — и, может быть, именно за то недолюбливала, что не могла как следует пожалеть: в самый миг, когда, казалось, он становится виден, ясен и трогателен — он это чувствовал и вдруг оборачивался чем-то иным, как джокер. Ей не слишком нравился Стечин, этот, в клетчатом, говоривший, что из всей мировой литературы стоит читать две-три строчки из Чосера, одно предложение из Пруста и раннего Демьяна Бедного; у Стечина была пресерьезная теория на этот счет — он доказывал, что в искусстве главное цельность, монолитность, а все тексты, написанные до Барцева, отличаются рыхлостью и пестротой. «Правильный роман — только у Барцева. Вот где монолит — слова не всунешь». Он цитировал оттуда, но Надя ничего не запоминала; чувство было, что Барцев пишет сначала обычную фразу, потом выворачивает наизнанку ее смысл, а потом переписывает словами, максимально удаленными от первоначальных, совсем из другого пласта. Получалось что-то вроде: «Басилевс, изогнуто выхватываясь из натужных смычек с пестрообутыми, бесчинствовал драконически, изъязвляясь»… «Барцев в лепешку разбивается, чтобы слово зазвучало», говорила Лика Гликберг, чьих сентенций никто не понимал. «Как Бедный», вставлял Стечин, и Лика важно кивала.
Так вот, Неретинский. Он в этой среде был центр, если может быть центр в столь зыбкой, неоформленной субстанции; центров, впрочем, было много, но никого не цитировали с таким почтением, ни о ком не распространяли столько слухов. Верней, слухи — это о тех, чей порок скрывается, таится, а на Неретинском все было написано крупными буквами. Он был из рослых, атлетических уранистов, всем видом опровергающих мнение о вечной изнеженности людей этого сорта; тоже захлест, но в другую сторону. Квадратные плечи, пудовые кулаки, каких не бывает. Крупно было в нем все: длинное, несколько обезьянье лицо, длинные пухлые губы, всегда иронически растянутые, и ел он много, не полнея, и пил, не пьянея, и деньги водились, но никто не знал, откуда брались. Вот еще была важная черта этой среды: одним они прощали все, другим — ничего, но это потому, что они чувствовали силу, уже увидели действие этой силы и всегда теперь боялись ее. Они не прощали только слабости, вот почему Надя не любила этой среды и брала сторону презираемой немощи. Она никогда не рассказывала о походах к старикам, это стало известно помимо ее воли. Сначала вышучивали, потом, может быть, зауважали, как уважали всякую последовательность, — а что еще, к слову, уважать во времена, когда ни добра, ни зла не осталось? Им нравился Барцев, которого нельзя было читать, — но потому и нравился, что читать было нельзя СОВСЕМ; откройся в нем хоть малейший признак читабельности — он был бы уже не то. Неретинский им нравился за то, что порочность его не допускала сомнений, что человеческого слова он не находил ни для кого, что женщинами брезговал открыто — настолько, что не снисходил до враждебности. Бывают добрые педерасты, безалаберные, похожие на шумных пьяных актрис; а Неретинский был злой педераст. Про него говорили, что он зарабатывает консультациями, — и при этом со значением возводили глаза, намекая, что консультирует вплоть до ГПУ; но ему это сошло бы с рук, ибо это был последовательный порок, и от него другого не ждали. Если бы простой человек, не урнинг, остановился подтянуть штаны напротив ГПУ — его заподозрили бы в сотрудничестве и отказали от нескольких домов; но если Неретинский, как поговаривали, действительно помогал готовить агентов для заграничной разведки, обучая их этикету, манерам и умственным карточным играм, — это было совершенно в духе Неретинского и соответствовало стилю. О добре и зле в двадцать пятом году никто не мог сказать ничего определенного, а в стиле разбирались почти все.
Он презирал, конечно, людей, но этой касте прощается и даже приветствуется: люди радуются, что их презирают за нормальность, вздыхают с облегчением и снова принимаются за гадости. Ведь он нас не за гадости, а за то, что мы не (шепот). Им на откуп отдавалось все сложное, хотя на деле механическое: балет, Пруст. Человечное им, в силу странной ущербности, не давалось. Но презирать им дозволялось, потому что они не мы. Вообще в России все только и делают, что презирают: чем еще заняться-то?
Сейчас, поправляя квадратные роговые очки и смеясь собственным колкостям, вставляя свое знаменитое «изумительная мерзость» и откровенно любуясь мерзостью, он пересказывал спектакль театра рабочей молодежи «Вечер у Волконской» — пьесу о декабристах. «Но когда Рылеев — кстати, очень хорошенький, надо будет приметить этого Рылеева, недурен был бы в „Эдипе“, — когда Рылеев сказал, что царизм необходимо расплющить без китайских антимоний, а дворцы экспроприировать…». Несколько искусственный хохот покрыл его слова. Тут позвонили, и Михаил Алексеевич поднялся открывать. Вставши, он оказался чуть не ниже сидящего Неретинского.