— Даня! — говорил Миша, расцветая улыбкой. — Пойдем же ко мне, что ты встал! Погоди, еще не кормят, ничего не готово.
— Я не голоден, что ты.
— Знаю, знаю. Пойдем, а то мать с Олькой тебя затащат и защекочут. Сколько же мы не виделись?
С точки зрения пролетарской, на которую Даня уже привык иногда становиться, чтобы с тем большим ужасом соскочить, — Миша был совершенный выродок: толст, болен, одышлив, очкаст, любил мать, не интересовался спортом по полной к нему неспособности, знал три языка, выражался витиевато — словом, любого из этих пороков хватило бы, чтобы Миша стал объектом травли, если не побоев. Но, кажется, в его случае все было представлено в такой концентрации, что переходило уже в карикатуру, а карикатура прощалась. Таким классового врага готовы терпеть и даже любить: разоружен, безопасен! Миша это чувствовал и пользовался, но не утрировал, разумеется: это оскорбило бы зрителей, подчеркнув грубость их вкусов. Нет, он был абсолютно равен себе. И все Воротниковы были себе равны: радушная мать, весело претворявшая скудость в праздник, красивая дочь со всем набором бесприданницы, — гитара, папироса, преувеличенная лихость, «где уж нам уж»… В новом обществе типажность стала великой силой: что подпадало под разряд — они терпели. Грехом стала малейшая примесь, пограничность, еле заметный выход из амплуа: это уже не прощалось. Умом Даня понимал, что в типажности есть грех, второсортность, — а все же душе его было тепло у Воротниковых, как тепло читателю Диккенса, пока из автора вдруг не полезет знание настоящих, а не святочных ночлежек.
— Ну, рассказывай. Мне пропасть всего надо показать тебе. У нас, ты знаешь, совершенное умопомраченье. Затеивается Синяя блуза, и твой покорный слуга пишет комдраму. Ты же знаешь, для остального я бесполезен. Я не могу строить летающие модели и не даю списывать по математике, потому что сам понимаю через раз. Но писать я почти научился. Я прочту тебе монолог отвратительного грека Пангалоса. Погоди, я заболтал тебя хуже Ольки. Расскажи что-нибудь про себя. Где ты работаешь? Что папа? Расскажи все по порядку, пока на тебя не налетели девчонки. Их теперь две, я положительно заклеван.
Даня понимал, что отвечать рано: монолог комического толстяка еще не кончился. Эта витиеватая манера с вкраплениями школьного жаргона спасала Мише жизнь, и вряд ли он с кем-нибудь теперь говорил иначе.
— Я не рассказал тебе про Варгу. Варга — кошмарное чудо. Именно так: кошмарное чудо. Мать ведь вам не писала? Она совсем недавно. Это сестра нашего соседа по даче, еще по шестнадцатому году. Сам он уехал, ей сейчас восемнадцать лет, я ее почти не помню. Нашла где-то адрес и приехала из Тифлиса. Она пять лет прожила в Тифлисе, они там как-то пересиживали, теперь вернулись, квартиры, разумеется, нет и вообще никого здесь нет. Мать она оставила там, а из прежних знает только нас. Олька ее полюбила, они слиплись намертво, и мне теперь никакого житья. Мы тебе ее покажем. Она танцует, как баядера, смеется, как сумасшедшая, и вообще сумасшедшая. Говорит, что ей надо было родиться в древней Персии. Не может ни работать, ничего. Но я опять завелся. Я просто не видел тебя тысячу лет. Расскажи мне, что ты пишешь и как живешь. Вообще ты зря не поселился у нас. У меня вполне поместилась бы вторая кровать. — Он знал, что не поместилась бы, и потому приглашал так щедро. — Мне было бы гораздо проще писать монолог Пангалоса. Вообще иногда не с кем слова молвить, в школе я только пересказываю книги. Рассказывай, наконец! Школа — удивительное место, ты наверняка слышал, ЗЛАК, Знаменская Ленинградская Академическая Коммуна, хотя нас дразнят СУКА — Самая Умная Коммуна Академиков. Но это зависть. Во главе Агапов, про этого ты уж точно знаешь. Он еще режиссер. Но я тебя заболтал. Рассказывай. Знаешь, на Новый год мы выступали на первом хлебозаводе…
Он и дальше произносил бы этот монолог, чередуя школьные и семейные новости с требованием рассказать хоть что-нибудь наконец, чистосердечно полагая, что облегчает Дане встречу с давно не виденным семейством, снимает неловкость и освобождает гостя от тягостной необходимости рассказывать о своей печальной судьбе, да ему, может, и рассказывать не хочется, — но ворвалась Мария Григорьевна и шумно, требовательно, как если бы кто-то норовил увильнуть, позвала к столу. Даня виновато улыбнулся — прости, мол, Миша, поговорим еще, — и узким загроможденным коридором протиснулся в кухню.