В квартире Воротниковых жили всего три семьи, а и то коридор казался мостом между мирами. Комнаты были тесны, быт выплескивался из них и развешивался по стенам, чтобы не загромождать проходы. В бывшей детской жил с семьей слесарь Тютюнников с женой и ребенком, которого купали в корыте, — корыто висело у двери, рядом с загадочным пружинным приспособлением, которое Тютюнников приобрел для растягивания тщедушной грудной клетки. Чуть выше подвешен был бесформенный мешок, набитый угловатыми, выпирающими предметами, словно несогласными с отставкой: выбросить жалко, починить невозможно, и они зависли в вечном чистилище, на балансе тютюнниковской жадности. Ко всему прочему Тютюнников был мечтатель, в жалком столярском теле жила мечта о странствиях, он сколотил однажды по чертежу в «Красной газете» крестовидное, кленовое тело буера, к которому все собирался приладить парус да и понестись по чухонскому льду, но то зима случалась сиротская, то не было подходящей ткани для паруса, то в выходной объявляли принудительную лекцию о политике в деревне, и крестовина так и висела выше мешка, обозначая бесплодность слесаревых мечтаний.
Дальше жила Тамаркина. Уй, Тамаркина была злющая! Она через свое достоинство любого могла перегрызть. Но Мария Григорьевна ее не боялась и детей научила не бояться. За скандальностью и склокой в Тамаркиной была добротная ладожская надежность, а крикливость была в ней защитная, для порядку. Ненавидела ее только Ольга, ценившая лоск и гладкость, даром что сама, чего греха таить, вставляла в речь пролетарское словцо и поигрывала в доступность; это все было, конечно, на поверхности. В душе ее коробило малейшее хамство, она могла ночь прорыдать после стычки в трамвае. Уже Тамаркиной было за сорок, а она была одинокая, бездетная. Зато тютюнниковский Илья, всегда сопливый, любил бывать в ее комнате, играл лоскутками; недавно она купила ему оловянного солдата. С Тамаркиной, если знать подход, жить можно было. Возле ее двери висела огромная граммофонная труба, Тамаркина любила слушать граммофон, имела коллекцию Плевицкой, подпевала. Выше располагался гигантский медный таз для варки варенья — Тамаркина была до него охотница, ей золовка из деревни привозила крыжовник, она варила варенье, объяденье. Рядом висел другой таз, эмалированный, для стирки. А мешка для тряпья не было — если что Тамаркиной было не нужно, так она выбрасывала, не рассусоливала.
У ольгиной двери наклонно висела на двух крюках семейная гордость — дамский велосипед. Отец купил его на вырост в шестнадцатом, ей было девять, и сам факт сохранности его был чудом — столько насущных вещей спустили, продали, а велосипед сохранился, потому, должно быть, что уж совсем никому не был нужен: на что можно было его выменять в девятнадцатом году? Никому не нужное переживет всех; Ольга и теперь иногда ездила кататься на острова. Там была целая компания, ее считали своей — она ездила неважно, но велосипед ей шел, и шло черное спортивное трико, и легкое задыхание. Даня залюбовался ею, хотя заметил, что и она удивительно вписывалась в амплуа студентки-спортсменки, нашей новой девушки, принимающей только те позы, какие уже запечатлены на бесчисленных картинах нового поколения, сменивших авангард: на них веселая и свежая наша юнь напрягала мышцы, управляя стройными яхтами, или задумчиво пережидала, покамест кавалер накачает велосипед. Вся вздох, вся порыв, ароматное сочетание томленья с бодростью. И Даня не знал, Ольга ли подражает искусству или искусство — Ольге.
Ели у Марьи Григорьевны, дабы не мешать готовке Тютюнниковых. Все было удивительно вкусно, хоть недорого. Суп из сушеных белых грибов, собранных Мишей в Карташевке прошлым летом; картошка с соленым налимом — налима доставил поклонник Ольги, втузовец Денис, любящий порыбачить на Ладоге (Миша не преминул сказать шпильку в адрес сестрина жениха, сестра не преминула схватить его за ухо); Даня ел, стараясь не торопиться, и односложно рассказывал о себе, благо большего и не требовалось. Мария Григорьевна сама отвечала на собственные расспросы, начиная ответ непременным «Воображаю»: «Воображаю, как тебя приняли в этой газете… Могу себе представить, каково тебе в этой жилконторе…». Они, может быть, оттого так и сохранили покой, быт, разыгрываемую по ролям взаимную любовь, что не впускали в свою пьесу ничего постороннего: у Дани тут тоже была роль, бедный родственник, оттеняющий чужой уют, и не дай Бог было сказать что-нибудь не по шаблону — рухнет вся декорация. Он старался не противоречить, вписываться в нишу, даже начал утрированно похваливать налима, а к Марье Григорьевне обратился «тетинька», чем привел ее в совершенный восторг: «Всегда так называй! Я это самое и есть. Была девушка, была дама, а стала тетинька».